И повторил много раз заученное с далекого детства из «Отче наш»:
«На земли, яко на небеси».
Каждый раз, повторяя, дивился он новому смыслу древней молитвы и не понимал сейчас, как это он мог тысячу раз за жизнь свою прочитать «Отче наш» и не заметить простого смысла таких простых слов: устраивать самому человеку разумную жизнь у себя на земле так, как представляется она совершенной далеко от нас где-то на небе».[1096]
Теперь, в соответствии с переделанной «древней» молитвой, жизненную задачу старейший писатель видел в делах и в утверждении этого пути переустройства: «В Союзе писателей катастрофа с рассказом, и я им ответил, что не меньшая катастрофа у нас и с романом, превратившимся в очерк, и что надо не жанр проповедовать, а коммунизм, и что если бы я был моложе, то повел бы проповедь коммунизма, и не в учреждении, а у себя на дому, и так вышло бы лучше, чем при посредстве пропаганды жанра».
Был ли он искренен в этих речах или так же по старой памяти дурачил слушателей, как дурачил их двадцать лет назад, в 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей, приветствуя на словах ударников от литературы и в душе самозванцев презирая? Как знать, но только если и была это маска, то слишком уж привычная для того, кто эту маску носил.
Пришвин жил или, по крайней мере, стремился жить в последние годы в двух измерениях: «Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности – художник останется непризнанным».[1097]
В известном смысле его Дневник был завещанием на будущее, вкладом в вечность, произведения последних лет – в современность, и был момент, совершенно неожиданный на первый взгляд, когда последнее стало волновать его больше первого.
«Так, значит, я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти. Мне, однако, остается большая работа для отделки этих книг. И вот моя рабочая жизнь разделяется теперь на две части: одна часть для печати при моей жизни, другая – после. Вопрос: какой частью работы я больше дорожу, той большой, которая будет напечатана после меня, или той маленькой, которая еще может быть написана и напечатана при мне».
Казалось бы, ответ для писателя, а особенно для Пришвина, с его дневниковыми сокровищами, накопленными за полвека каждодневного подвижнического труда, с его драгоценными тетрадками, которые он спасал еще в 1909 году от пожара в Брыни, пожертвовав прочим имуществом, которые, рискуя жизнью, вел в самые страшные годы революции и террора; тетрадки, которые сами спасли его в 1919 году во время мамонтовского нашествия в Ельце, которые прятал он в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю, во время Великой Отечественной войны, – ответ, казалось бы, очевиден: «Мои тетрадки есть мое оправдание».