Эта же символика сокрыта в тютчевских образцах человека, которые в конечном итоге, восходят к сто первому псалму (“сыны смерти” представляются в нем как засыхающая трава, исчезающий дым, уклоняющаяся тень). Нельзя исключить, что в трансформированном виде они могли быть восприняты русским поэтом и через творчество французского мыслителя, подчеркивавшего: “Человек – всего лишь тростинка, самая слабая в природе… облачка пара, капельки воды достаточно, чтобы его убить”. Выше уже упоминался паскалевский образ человека как мгновенной тени, который получает и прямое афористическое обобщение: “Между нами и адом или небом – только жизнь, самая хрупкая вещь на свете”. К аналогичному выводу приходит и Тютчев: “Нет, хрупкость человеческой жизни – единственная вещь на земле, которой никакие фразы и напыщенные рассуждения не в состоянии преувеличить”.
Приведенные слова были непосредственно вызваны кончиной Сергея Мещерского, которого поэт недавно видел на костюмированном балу, не подозревая, по его “паскалевскому” выражению, какая бездна вскоре их разделит. Одна из записей в дневнике А.Ф. Тютчевой примечательно представляет сознание поэта, озабоченного “отвратительным колдовством”, разделительной, разрушительной и необратимой работы времени. “Вот так, – сказал он, – чередуются поколения, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как не знал моего и я. Ты и меня тоже не будешь знать, ибо не знавала меня молодым. Ныне же мы существуем в двух разных мирах. Тот, в котором живешь ты, уже не мой мир.
Мы столь же отличны друг от друга, как лето отличается от зимы. А ведь и я был молод!… Как все было молодо тогда, и свежа, и прекрасно!…Теперь та пора жизни – всего лишь далекая точка, которая отдаляется все более и более и которую настигнуть я не могу… А теперь это всего лишь сон. И она (умершая первая жена –
Приведенная запись относится к 1846 году, но и другие реакции Тютчева на смерть, например, Софии Карамзиной, Андрея Карамзина или Николая Биршева отмечена таким же сходством. “Ужасающая загадка” смерти, приводимая к выводу о том, что “Смерть и Время царят на земле”, требовала, но не получала эффективной разгадки. Она становилась источником напряженной внутренней тревоги поэта, о которой не раз свидетельствовали его родственники и в которой нередко признавался он сам. “Чувство тоски и ужаса уже много лет стало привычным состоянием моей души”, – жалуется он в одном из писем, замечая, что смерть не должна застать его врасплох. “Тоска, – подтверждает биограф-очевидец, – составляла как бы основной тон всей его поэзии и всего его нравственного существа”. Это отчаяние было порой столь невыносимо, что поэт его сравнивал с чувством заключенного, приговоренного к смерти.