Светлый фон
в систему персонализма, — этом не есть вовсе тело, — тело клубится около него и из него»…

Осмысляя творчество Розанова больше с литературной, чем мировоззренческой стороны, философ и богослов Николай Ильин в свою очередь также полагает, что:

…Розанов, несмотря на все свои «девиации» и «еретичества», несмотря на все попытки уйти в «иудаизм», в ветхозаветность — все-таки по ядру своей личности, по самой своей субстанции оставался церковным, православным христианином, любившим духовенство и им любимый [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 427].

…Розанов, несмотря на все свои «девиации» и «еретичества», несмотря на все попытки уйти в «иудаизм», в ветхозаветность — все-таки по ядру своей личности, по самой своей субстанции оставался церковным, православным христианином, любившим духовенство и им любимый [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 427].

В заключительной части статьи-некролога «Конец ересиарха» Александр Измайлов пишет:

Розанов — явление настолько сложное, настолько не монолитное, настолько всю жизнь «бродившее», что нет решительно никакой возможности охватить его в беглом фельетоне. Если у Ницше тысячи противоречий, у Розанова их — тьмы. Его рука иногда вечером писала противоположное тому, что написала утром. Он поддерживал с упрямством фанатика бессмысленный навет на еврейство, и он слал в магазин «Н<ового> вр<емени>» приказ сжечь все эти четыре книжки. Глубочайшие и сверкающие, как алмаз, мысли иногда валяются у него среди битого стекла. Можно прочесть целый ряд лекций по каждой из тем, глубоко его волновавших, — о поле, о месте христианства в истории, о Достоевском или Леонтьеве, о православии и русской семье, о религии и культуре, о русском сектантстве, тайнозрительстве еврейства или египетских откровениях. И можно собрать и читать два часа об его промахах, и ошибках, хулах и почти клеветах. Можно представить его Патроклом и — при желании — «презрительным Терситом», «осколком гения», который мог бы «наполнить багровыми клубами дыма мир», и Макаром Девушкиным из «Бедных людей», вытряхивающим из экономии окурки; ересиархом, посягающим на церковь с неистовством врат адовых, и смиренным кающимся, биющим себя в наболевшие перси в тоске отчаяния: «Запутался мой ум, совершенно запутался! Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире любил, — была ли у кого печальнее судьба!» — надменным мыслителем, совершенно в духе Ницше, открыто возвещающим свою силу, свою славу — «Мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше», и — «Каждая моя строка есть священное писание!» — и бедным, заблудившимся умом, уже с напоминанием ницшевского: «Mutter, ich bin dumm»[193] — «Вот чего я совершенно и окончательно не знаю, — что-нибудь я или ничто!» А к этому, отпечатлевшемуся в книгах образу, дополнительно еще образ Розанова личности — человек, которого мы знали, который, спеша высказаться, говорил с вами около своей библиотеки, ехал с вами на извозчике, всматривался в загулявшего Распутина, ворчал на гоголевских торжествах, пододвигал стакан с чаем за столом своей столовой. Вся сложность его выступала здесь, в живом общении, здесь он играл всеми цветами самородка, и, конечно, об этом Розанове по его кличам, по его биографиям будет представление только такое, как о драгоценном камне по минералогическому атласу. <…> Подобно Ницше, и с больною же самомнительностью Ницше (в «Ессе homo») Розанов сам удивлялся в себе этому неустанному кипению мыслей, вихрю дум, углублений, подмечаний, подслушиваний у природы, — этому смерчу, головокружительно несшему его, помимо веры, куда-то вперед. Не было возможности всего схватить, вместить, передумать, записать. Вечное истечение, бездонность, ненасытность! Метель мела в человеке, в котором было нечто совершенно явное от пророка в ветхозаветном понимании или от… сумасшедшего дома. Если бы Розанов не умер раньше срока, убитый жизнью, аннулированный ею за год до финала, он, вне всякого сомнения, сошел бы с ума. Некоторые медицинские авторитеты считали его уже ненормальным. <…> Он еще успел поправить меня, крикнуть из Сергиева Посада: — «Нет, не алжирский лев перед Вами, умирающий от перепуга, а собака, без папиросы („одно утешение!“)… Отчаяние полное, лютое отчаяние. Бегите, помогайте! Спеши, спеши, Измаил, сын Агари!..»1. Это было его последнее письмо. И оно было так печально созвучно с последней страницей «Уединенного»: — Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости. [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 96–97, 99–100].