Лифт – старый, с дверью-решеткой, украшенной кованой листвой, – был устроен музыкально: механизм испускал длинный хриплый вопль, а потом разражался чередой самых причудливых звуков. К середине ночи они сложились для меня в некую гармонию.
Сначала хтонический вопль, потом вой зимней волчицы, потом рев недоенной коровы, потом рог Роланда и дальше, во время скрипучего подъема, как игрушечные церковные колокола, звенели разболтавшиеся завитки и прутья на кованых лифтовых дверях каждого этажа. Потом всё снова, вся история цивилизации: вопль бездны, вой, рев, рог, колокола. Ночь, конечно, была бессонной. Я вскакивала, ругалась, всплескивала руками, била в стенку, смотрела на сереющее рассветное небо над крышами. Пятнадцатый раз слушала лифтовую ораторию “Рождение культуры”.
Непонятно почему, но именно в эту бессонную злобную ночь я ощутила острое чувство счастья, и до сих пор вспоминаю ее как одну из лучших ночей в жизни, как ночь любви к миру – и любви к Шуре, в общем-то. Но в то свое первое время в Риме я вообще была счастлива. Этот город предназначен для счастья – если ты неофит.
* * *
Очевидно, воспоминания мои мешаются – однако есть у меня что-то вроде совокупного символического воспоминания, “первое посещение” дома Александра Александровича Тимофеевского. Дверь открывает Шура в хитоне – он иногда носил дома что-то вроде ионического хитона красно-кирпичного цвета. Никола, его спутник и друг, носил хитоны посветлее. К ноге Шуры подбегает Тит, любимый его пес, высокий, с огромной складчатой мордой, серо-коричневый с подпалинами, породы Мастино Неаполитано – древняя римская собака. За спиной – анфилада, как мне показалось, необъятная, хотя квартира, как потом выяснилось, не так и велика. И в заднем, далеком окне – огромный, непонятно откуда взявшийся золотой купол. Этот вид из окна, этот купол – который относил и к Флоренции, и к Стамбулу, – мне показался своего рода символом, порталом, который логично устроен в квартире Тимофеевского потому, что он и живет не совсем в Москве, а в собственном пространстве.
Символическое впечатление никогда не правдиво. Римский Тит, удивительная собака, сопливая и слюнявая до того, что из античной она многочисленными посетителями Шуриной квартиры была переведена в барочную, тоже стала своего рода двояким символом. Я, глядя на Тита, вспоминала роскошную Шимборскую в переводе Эппеля, ее стихотворение о сущности барокко: “…усатый Феб, который на вспотевшем коне въезжает в пышущий альков”. Тит был вот таким, пышущим животным – и в то же время Шура любил в нем солдатскую простоту. Тит не ложился изящно – он падал на пол, гремя костями, как подкошенный, и начинал храпеть во всю глотку. И каждый раз, когда Тит падал спать, Шура поощрительным благожелательным вниманием отмечал этот маленький символический акт.