— Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.
Мне это понравилось — «голос бочки».
Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», — частенько жаловался он без всякого кокетства.
Шершеневич не выходил из головы.
— И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного туберкулеза».
Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.
— Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу.
Не вяжется одно с другим.
— Да. Не вяжется, — коротко ответил я.
Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».
— Туберкулез и… Шершеневич! — повторил Качалов.
Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе — от привычной работы над ролью.
— Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!
— Лечили от одного, — сказал я, — а умер он от другого.
— Неужели? Вот негодяи!
— Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!
— Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? — усмехнулся Качалов. — Мочой беременной женщины.
— Ого!
— В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.
— От какой же болезни?