И так прожила она больше недели и все только удивлялась, почему не умирает и почему не хворает. Уж очень было холодно.
И вот как-то вечером, когда все улеглись, остались у костра только двое. Один мозглявый мужичонка, раздевшись до пояса, грел у огня бурую свою спину с острыми, как щепки, лопатками и заботливо выбирал из снятой рубахи насекомых, приговаривая:
— Эх тех-тех, и и-эх тех-тех.
Потом повернулся к соседу и сказал:
— Mais ça ne peut pas durer…[103]
А сосед был Катюшин знакомец, полупоп-полусолдат!
Утром вдруг поднялась в лагере суетня. Стали быстро складывать палатки, забрасывать костер землею.
— Эй, бабка! — окликнул ее кто-то.
Это был тот, который разговаривал с ней в первый вечер и дал ей есть.
— Эй, бабка! Мы уходим. Большевики близко. Уходите скорее.
— Куда же я денусь? — ахнула Катюша.
— Бегите к матушке. Она решит. Спускайтесь все вниз и вправо. Если и встретите их разъезд, они вряд ли вас тронут. Лупите скорее. Если вас тут найдут — беда.
Катюша побежала вниз.
Выбравшись из лесу, встретила трех конных солдат.
— Эй, бабуся, ты чего?
— Кони ушли. Коней ищу, — ответила она спокойно, сама удивляясь. Что за чертов маскарад! Ей двадцать восемь лет, и она для всех старая бабка. Вшивый мужик беседует с голодранцем на французском языке.
— Не удивлюсь, если Оська окажется камер-юнкером высочайшего двора. Растеряли мы все. И облик, и душу.
Вечером выждала, когда совсем стемнеет, стукнула к матушке.
Старуха открыла оконце.
— Господи, спаси и помилуй! Никак Сергеевна! Чего же ты пришла?