В тот момент, когда идея poésie pure рискует задохнуться в стерильном академизме, сюрреализм делает на ней демагогический, почти политический упор. Он вновь открывает великую традицию эзотерической поэзии, которая на самом деле весьма далека от l’art pour l’art, и для поэзии это оказывается такой секретной, целительной практикой (SW, 2:350).
В тот момент, когда идея
Сюрреалисты взрывают сферу поэзии изнутри, доводя идею «поэтической жизни» до предела. Свидетельство тому – их увлечение всевозможной стариной: первыми стальными конструкциями, первыми фабричными зданиями, первыми фотоснимками, вещами, покидающими этот мир, огромными роялями, одеждой пятилетней давности, встреча с которыми порождает образы первозданной интенсивности. Конечно же, здесь просматривается одна из главных связей с «Пассажами», в рамках которых придается не меньшее значение доведению «колоссальных „атмосферных“ сил, скрывающихся в этих [устаревших или древних] вещах до точки взрыва». (Эта формулировка заставляет вспомнить и «призматические» способности кино, о которых шла речь выше.) Такая мобилизация энергии старины для ее использования в текущих целях – прием, сознательно применяемый Беньямином еще с самых ранних своих работ[262], – задает основу для возможности если не революционного действия, то хотя бы революционного опыта и революционного нигилизма. Суть революции в первую очередь заключается в ее отношении к тому, что называется обыденным – «мы проникаем в тайну лишь в той мере, в какой распознаем ее в повседневном мире», – хотя Беньямин оставляет открытым «кардинальный вопрос» о том, складывается ли революционная ситуация при изменении установок или при изменении внешних обстоятельств. По его словам, этот вопрос определяет отношения между политикой и моралью. «Мирское озарение» мира вещей, вскрывающее тайное сродство между всевозможными явлениями, выявляет в пространстве политических действий – в рамках того, что он называет «телесной иннервацией коллектива», – образное пространство, в котором перестают действовать одни только силы созерцания. Здесь действие предлагает собственный образ и является этим образом. В примечательном последнем абзаце эссе о сюрреализме, заставляющем вспомнить «Манифест Коммунистической партии», Беньямин ведет речь о «том самом образном пространстве, которое мы обживаем при помощи мирского озарения», и изображает это образное пространство, обвенчанное с телесным пространством, как «мир всеобщей и целостной реальности» – к этому определению он еще вернется в конце своего творческого пути, при работе над эссе «О понимании истории»[263]. Тема свободы, когда-то вдохновлявшая юношеский радикализм, сейчас возвращается в полноте «сюрреалистического опыта» с его раскрепощением «я» и размеренным стиранием грани, отделяющей мир сна от мира яви. Такая «радикальная интеллектуальная свобода», обуздываемая «контролируемым пессимизмом», сделает возможной ту целостную реальность, посредством которой реальность, как мы читаем в конце эссе, преодолевает саму себя. Объясняя эту способность к освобождению, Беньямин дает понять, что сами сюрреалисты не всегда оказывались на высоте задачи мирского высвечивания, вытекающей из революционной поэтической жизни, так как в своем саботаже либерально-гуманистического рационализма и в своих «разгоряченных фантазиях» они порой испытывали влечение к недиалектической концепции мифа, сна и бессознательного[264].