И тут же на его глазах пустить в себя один за другим все пять зарядов. И я с удовольствием ощущал, как острыми гвоздями они впиваются в мое тело.
Вы улыбаетесь, читатель? Вы смеетесь? Вам не знакомо такое сумасшедшее состояние духа? Вам все это кажется бредом больного?
О! В таком случае, вы — человек сильный, толстокожий, и мне, слабому человеку, остается только позавидовать вам…
И вот, изображая собой клокочущий вулкан, я пробегал десятки улиц.
Воображаю, какой у меня был тогда вид!
Но никто не обращал на меня внимания. Никому не было до меня дела. Никто не интересовался мной.
Летит человек, ну и пусть летит. Черт с ним!
Не было того, чтобы кто-нибудь остановил меня, спросил — в чем дело, утешил и обласкал.
Никто, никто.
Я был всем чужд, никому не нужен, и я был тогда глубоко уверен, что носись я по этим темным улицам, наполненным бездушными и равнодушными к чужому горю людьми, тысячелетия, никто не остановил бы меня.
Ко мне были тогда вполне применимы слова одного страдальца:
В бесцветной массе холодного вечера, в которой потонули черные, плачущие акации и влажные дома с тусклыми, расплывчатыми огнями, взад и вперед катились черными, беспрерывными потоками, кутаясь в шинели, пальто, шали и боа, старики, молодые и старые дамы, юноши, девицы.
И ни у кого с уст не сорвалось слово участья.
Они текли, сворачивая в разные стороны, бесстрастные, равнодушные и холодные, как этот вечер.
У меня есть мать. Она безумно любит меня. Так любит, что подчас тяготит своей любовью.
Явись я тогда к ней и обнажи перед нею свою исстрадавшуюся душу, она утешила бы меня. Она поцелуями уняла бы мои слезы. Слезы горя и обиды.
Но я не хотел огорчать ее.
К чему? Жизнь ее и так полна огорчений.
***
Не без ужаса вспоминаю я один вечер, такой же холодный и беспросветный, какой описал.