Но такие сюрпризы подкидывает нам иногда эта удивительная жизнь, что еще хуй знает, как оно все обернется.
Словом, как-то мамкиным мужчинам не очень в жизни повезло, как сглазил кто, а?
Ну, а она пила, пила, бывало, сигареты тушила об детей и кошек, а потом, в мои двенадцать годков, ровно двенадцатого февраля, попыталась квартиру ночкой поджечь, вроде бы чисто случайно, но люди-то знают, ну, или говорят, что знают. Тут-то нас по отцам и развели, только Юрку везти было некуда.
Антонов папа скоро крякнул, к сожалению, кстати, и Антона забрали бабушка с дедушкой, добрейшей души люди, я же жизнь коротал с папой и его специфической профессиональной болезнью. Юрка еще какое-то время оставался с мамкой, но потом Антон уговорил дедку с бабкой его забрать. Святые люди были, говорю. Они и меня частенько привечали, кормили, выслушивали.
Я их люблю, за них умру, убью, побреюсь, отдам последнюю сигарету, первую стопку водки и много чего еще, сейчас и выдумать не могу. Жаль только, что все не в кассу – нет их больше на Земле.
Ну, это если кратко, а краткость – сестра таланта. Ну, как и с талантом, краткость я могу только симулировать – мне дай волю, я такие истории травлю, закачаешься просто.
Собственно, понятия не имею, чем мать хахалей своих брала. Перечисленных и еще других. Красивой мать не назовешь, а мужчины все у нее были красивые. Характер у нее вообще пиздец какой не сахарный. Умная? Ну, пока мозги не пропила, может, и умная была, чего не знаю, того не знаю.
Любила она творить зло, и людям вокруг нее всегда жилось плоховато, да иногда настолько, что уже малосовместимо с жизнью.
Ну так что?
Юрка закрыл глаза и надолго замолчал. Будто бы и задремал даже. А я говорю:
– Что еще она любила? Накатить рюмашку с утра и продолжить в том же духе, пока последняя звезда уже следующего дня не рассосется на рассвете. Чертей любила погонять. Любила песню про «Разлучницу-разлуку». Любила кильку в томате намешать с макарошками. Любила, наверное, смотреть на кладбище, покуривая сигаретку.
Тут гляжу, и будто бы между желтой кожицей и ресницами у покойницы поблескивает узкая полоса. Словно она глаза приоткрыла и подслушивает, как я там про нее говорю.
Подумал: что ж вы, мордоделы, ее не доделали – глаза не дозакрыли. Вот вроде бы нормальная была, а с одного ракурса глянул на нее – не закрылась.
Ну, я уж братьев своих разочаровывать не стал.
Тут уж Антон голос подал. Сказал:
– Рот свой закрой. У тебя мать умерла.
Не сказал бы я, что он переживал величайшую трагедию в жизни. Просто не нравилось ему, что я выпендриваюсь много.
Опять молчание. А это, между прочим, тикнуло только восемь часов вечера. Мы с ней должны были до утра время скоротать. Ну, вроде как, провести ночь с покойницей. Прощальную ночь. А крякнуться ей приспичило, конечно, к Новому году, чтоб мы вот так вот сидели первого января.
О просьбе побыть с нею сказано в записке ее последней. Померла она, вроде как, не специально, в больнице сказали, что от водки – отек мозга, бывает такое. Говорят, умирала долго. И даже записку оставить успела, какова!
Такой клочок бумаги, и по нему карандашом писано: «Умираю поди. Пускай три моих красивых сына меня схоронят. Тоша, Витенька и Юрочка одна ночь с гробом нужно обязательно быть им там в кварртере с пять до пять».
Орфография и пунктуация сохранена авторская.
В конце распалась у нее связь времен. Тошей, Витей и Юрочкой она нас и вовсе не называла никогда. Оттого и выглядело жутковато – словно чужая тетка написала. Ну да ладно, с меня не убудет, да и с них тоже. А пятерки, одна со второй, значили, как это я понял – время. Ну, с пяти вечера до пяти утра.
Так и сели. Без естественного отвращения к смерти, по-деловому. Три красивых сына: мент, солдат и бандит.
Я вообще-то только из Заира вернулся, ну, под занавес года девяносто седьмого. В Заире я был недолго, по меркам вращающейся вокруг солнца планеты – около оборота. Но в Заире я был долго – у меня за это время брат женился и мать умерла.
Подарочек мне, сука, под елку подложила. Ну, какая б ни была, бичевка, ты меня в этот мир привела.
Последний, думаю, долг отдам тебе.
Ну кто ж тогда знал, как оно все повернется.
Вот, сидим дальше, тягостно в ушах, как оно бывает при великом напряжении, когда вот-вот ебанет.
Тут вдруг Юрка опять глаза открывает, светлые, серовато-зеленые, как у кошки. Говорит:
– Про Заир, может, расскажешь?
– Расскажу потом, – сказал я. – Африканская война – не моя печаль, не моя беда, чего ж не рассказать?
– Не время, – сказал Антон. – Юра, у тебя мать умерла.
На разные лады – одно и то же. В этом Антон весь.
Ну, подумал я, Антоша-гандоша-ментоша, припомню я тебе еще часы этого тягостного молчания. С ним мне всегда сложно было. Вот Юрка – другое дело, он человек от природы мягкий, хоть и занятие у него жесткое. Мягкий, тактичный, с какой-то внутренней, невытравимой бандитским базаром интеллигентностью даже. Как нервный его папаша, писавший стихи и зарубивший двоих мужиков пожестче топором.
Сидим, молчим, снова-здорово.
Ну, я достал из-под стола бутылку водки. Водка, кстати, сносная была, не то ебаное говно, которое мать обыкновенно глушила. «Росья», то есть «Rossia» – неудачная бельгийская попытка воспроизвести название нашей общей Родины. Вот не дешманская, и это странно. Я даже подумал: траванемся палью к хренам, но выпить хотелось мне больше, чем жить ту зимнюю ночь.
В общем, я встал, пошлепал по липкому полу к полкам, на которых рюмки стояли тесно друг к другу, как люди на корабле, который вот-вот потерпит крушение. Я помнил тех рюмок куда больше – не все дожили. Три их штуки и осталось. Ровнехонько.
Это что-то об одиночестве матери в конце времен говорит, подумал я. Рюмкам на столе не нашлось места, так что разместил их на полу, ливанул бельгийскую водку сверху, понтанувшись, тонкой струйкой.
Мы с Юркой выпили, не чокаясь, а Антон свою рюмку только в руках повертел.
– Ну, – говорю, – явенник-трезвенник, у тебя мать умерла.
Антон смотрел на меня некоторое время, потом поднес рюмку к губам и медленно, как простую воду, выпил водку.
Эта вот бесчувственность, иногда до полной бессознательности, меня в нем даже восхищала. Вспомнилось дело прошлое, когда жили мы еще с мамкой: из дома периодически пропадала вся еда – не знаю уж, куда она девалась. Мамка говорила, что черти сожрали, ну, или унесли. И вот, как-то остался вовсе один чеснок. В школе кормили нас славно, с этим проблем не было, но к ужину в животе уже урчало. И вот сидим мы над этими головками чеснока, денег нет, в гости поздно, животики от голода надорвали.
И Антон вдруг берет, аккуратно очищает чеснок и начинает дольку за долькой в рот отправлять, как виноград.
Ух я тогда ему завидовал.
Не знаю, одолела меня некая сентиментальность. Откуда бы? Опять глянул на мать, а там под лунным сиянием снова мне полоска из-под век почудилась.
Сидим мы вокруг нее, все, что на земле осталось. Три очень разных мужика, три очень разных судьбы.
Может я ее и не любил, думаю, но только живая она была душа, ну, как все люди. Пускай ей будет покой на том свете, и пусть Господь ей все простит, в чем она прегрешила.
Ну, в общем, широка душа моя родная.
Выпили втроем впервые за долгое время, и она лежит, совсем не как живая, и волосы, крашеные в рыжий, завтра уйдут во тьму. Тайна, унесенная в могилу. Маленькая. Тайночка.
Я спросил:
– А детских карточек ее не осталось?
– Детской фотки не было у нее ни одной, – сказал Юрка. – Я смотрел, когда на памятник выбирал.
– И какую выбрал?
– Где она улыбается.
– В ее стиле.
– Ага.
Юрка вдруг улыбнулся. Быстро, коротко, как он обычно делал – дернув одним уголком губ. Меня это порадовало, и я сразу подумал, что есть хочу. Спросил:
– Может, картошечки пожарим?
– Ты ебанулся? – спросил Антон.
– Ебанулся, – ответил я. – Ну умерла она, что теперь, не жить что ли?
– Терпи.
– Терпеть жена твоя будет, а я есть хочу.
Антон смотрел на меня, я не знал, злится он или нет, как не знал этого никогда. В конце концов он просто повторил:
– Терпи.
И все-таки лед тронулся, как это говорят. Говорить мы начали. Очень сильно я не люблю тишину. Мне нужна живая душа, чтоб поболтала со мной. На крайний случай – подойдет моя собственная.
А братья есть братья. Как бы сложно ни было – это родные души. Могила – ладно, все там будем. Но нам еще жить эту жизнь и всегда быть друг с другом связанными.
Ее больше нет, думал я, крашеные волосы продержатся дольше слабой плоти.
Но к хуям истлеет вообще все.
Ее нет, а я остался от нее, я и они, братья. Три протянутые в будущее нити. В будущее это, конечно, всегда в темноту. Поживем – увидим.
Но и прошлое – темнота. Как в хорошей песне правильно утверждают – есть только миг. Жизнь – это миг, пронзенный, как сосудами, кровными и всякими прочими связями. Живая ткань бытия.
В общем, на философию меня потянуло, и стало так легко-легко думать, хоть и вспоминался то и дело блеск ее крашеных рыжих волос и не до конца закрытых глаз.
– В квартире, конечно, разгром, – сказал Антон. – Мы будем убираться после того, как похороним ее.
У него такая речь, знаешь, неестественная. Слова, как кирпичи: раз кирпичик, два кирпичик, и сказуемое выше подлежащего ноги никогда не закинет. Как будто слова по рецепту выдаются, и Антон принимает их в соответствии с инструкцией.