— Какая прелесть, вы подумайте! У нас все можно. Всем и все! Любому скоту и торговцу, любому сукину сыну, любому интеллигентишке!
— Зря вы нашу интеллигенцию браните. Она бессильна не оттого, что плоха, а потому, что законов у нас много, а закона нет.
— Почему не пьете?
— Не хочу перед охотой. Гиацинтов через час, видимо, приедет — будем завтра изюбря бить.
— Я тоже с вами потащусь.
— Вам бы отдохнуть с дороги, Николай Иванович.
— Э, ерунда. Почему вы не пьете? Ах да, понимаю — охота! Уничтожение живых тварей, инстинкт и прочая и прочая. Максим, — опустив плечи и бессильно вытянув руки вдоль тела, сказал Ванюшин, — все кончено. Вы понимаете: мы пропали, Максим.
— О чем вы?
— В эмиграции после гибели Колчака я жил в роскошном харбинском хлеву и подстилал под себя чудесную солому. Как нищий, как изгой, воровал хлеб. Бред. Хотя почему? В эмиграции есть определенная прелесть: ощущение постоянной жалости к себе, злорадство, возведенное в сан религии, и любовь ко всему нашему, доведенная до абсурда. Даже блевотина, если она наша, кажется в эмиграции родной и близкой, до слез своей.
В дверь постучались.
— Валяйте! — крикнул Ванюшин.
Заглянула Сашенька.
— Заходите, дорогая! — бросился навстречу ей Исаев. Он пожал ей руку крепко, по-английски и повел к столу, Сашенька была одета в короткий тулупчик, кожаные галифе заправлены в белые, с оторочкой, пимы.
— Это вы зачем так оделись, лапушка моя? — спросил Ванюшин, целуя Сашеньку в лоб. — На карнавал по случаю наших побед?
— Да нет же, Николай Иванович. Нас Гиацинтов пригласил на охоту, изюбря бить.
— А где он сам, наш Демулен?
— Вечером приедет, а меня сейчас отправляет на автомобиле с продуктами и поварами.
Исаев подошел к окну, чуть приоткрыл занавеску и увидел в длинном сером автомобиле двух «поваров». Это были явные филеры: лобики низкие, глаза бегают и в облике прибитость.
— Сашенька, — сказал Ванюшин, — вы чертовски похорошели, душечка моя. К чему бы это? Не к любви ль?
Сашенькины брови вскинулись, она резко повернулась к Ванюшину и ответила ему: