После антракта неаполитанцы готовятся смеяться до упаду — идет комедия с непременным участием Пульчинеллы. Как и во времена незабвенной commedia dell’Arte, роль этой маски является почти сплошной импровизацией. Необходимо какое-то изумительно щедрое дарование, чтобы так легко увлекать, так бесконечно разнообразно смешить зрителей движениями, интонациями, шутками на диалекте, как делают это хорошие Пульчинеллы. Не знаешь, чем надо здесь больше восхищаться — глубокой подлинностью их таланта или вечной жизненностью этого образа национальной традиции. При изменившихся условиях быта, нравах, понятиях Пульчинелла остался неизменным и необходимым участником комедии жизни. Сколько раз менялись мотивы и темы пьесы, сколько раз менялась канва, по которой ему надо было выводить свои шутки и lazzi[149], сколько раз менялись наряды тех персонажей, с которыми ему надо было выходить на сцену! Он появляется в белом, низко подвязанном балахоне, с белым колпаком на голове и с черной носатой маской на лице среди молодых людей в цилиндрах и дам в модных платьях. Это нисколько не удивительно. Пульчинелла принимает участие во всех делах нашего времени. Как нынешний неаполитанец, он ожидает наследства от американского дядюшки, давно эмигрировавшего в Аргентину, он выбирает в парламент, читает газеты, рассуждает об авиации, ездит на автомобиле.
Механизм современной жизни не убил еще этого неуклюжего хитреца, лентяя, обжору и резонера. Он еще жив, и вместе с ним жив неаполитанский народный характер. Когда в одном из этих маленьких театриков, отделанных в такой удивительно театральный красный цвет, слышишь рукоплескания зрителей на прощальный поклон актеров, тогда становится понятно, как дорого неаполитанцу историческое упрямство Пульчинеллы и как почтенна его историческая глупость, выражающая старую мудрость этого народа.
Пульчинелла древен, как сама жизнь на берегах Неаполитанского залива и склонах Везувия. В ателланских фарсах, разыгрывавшихся здесь в итало-греческую и римскую эпоху, он уже участвовал под именем Макка. Оставшиеся изображения показывают, что он даже сохранил с тех пор свой огромный, крючковатый нос. Он дошел до нас как существо из античного мира, чудесно пережившее тысячелетия. Составляет ли он единственное и странное исключение? Действительно ли так прочно погребена в современном Неаполе древняя культура, как это кажется в первый день, когда выйдешь из музея на via Toledo? По мере того как приезжий приглядывается к здешней народной жизни, он начинает различать в ней черты глубокой древности. Ренан сказал в одном из писем к Бертело, что в Неаполе кончается Европа и начинается Азия. Но жизнь всякого восточного города ближе к городской жизни древних, чем жизнь современно-европейской столицы. Ренан выразил бы свою мысль вернее, если бы сказал, что Неаполь единственный город в Европе, удержавший до сих пор на своих улицах нечто из зрелища античной жизни. Простота, бедность предметами, близость к природе делают здешний народный быт похожим на быт греко-римских городов. Многое из обихода жизни осталось здесь таким, каким оно было при Августе, — те же стада коз, те же глиняные кувшины с водой, светильни, наполненные маслом, тонкие колеса повозок. Самая грязь, вечно покрывающая неаполитанские улицы, кажется здесь принадлежащей другой, чем наша, эпохе. Мелькающие в толпе лица часто поражают своим по-древнему ясным выражением. Бедность и нищета освещены здесь тоже не нашей, античной улыбкой, и свободная нагота играющих на улице детей бывает здесь так же прекрасна, как александрийские бронзы.