В серый ноябрьский или мартовский полдень, измученный удушающим однообразием жизни за окном, Луциан забирался в отдаленные и уединенные места. Там он то и дело останавливался возле садовых калиток, прятался за изгородями, не спасавшими от пронизывающего ветра, и мечтал о солнце Сицилии и оливах Прованса. Иногда в своих одиноких прогулках за пределы Лондона Луциан натыкался на томящуюся в холодной Британии пальму – жалкого уродца, обреченного украшать собою забор чахлого сада, – или какое‑нибудь другое южное растение, и озарение снисходило на него. Тогда он спешил домой, стараясь не потерять по дороге внезапно посетившее его знание того, как заставить страницу говорить и как передать песню, которую он поймал на лету.
Бывало, Луциан проводил много часов на ближайшей окраине Лондона, окруженной голыми полями. Он наблюдал за тем, как колеблются под ветром кусты, а иногда забирался на холм, с которого был виден похожий на далекое море город, варварские очертания водонапорной башни на горе и ядовитое облако дыма, поднимавшееся от земли к небесам.
Были у Луциана и особенно любимые дороги и уголки. Он часто забредал на старый общинный выгон, протянувшийся по возвышенности, окруженной со всех сторон кедровыми аллеями и просторными домами из старого красного кирпича. По дороге к выгону среди окрестных холмов притаился небольшой пруд с нависшим над ним кривым дубом – сюда Луциан обычно приходил осенью. Он долго стоял на берегу, стараясь рассмотреть что‑то сквозь туман, застилающий долину, по которой разливались зеленоватые краски заката и над которой закованная в черные латы туча напоминала торжествующего рыцаря, поражавшего пурпурное облако, похожее на дракона; золотые копья сияли на волшебном зеленом щите.
Порою бесконечные вереницы однообразных современных домов нервировали Луциана, и он находил убежище в каком‑нибудь заброшенном поселке, зажатом между напирающими со всех сторон зданиями нового Лондона, уродливые громады которого грозили стереть в порошок устаревшие черепичные крыши. Эти мирные домишки с выпуклыми окнами и перекосившимися фасадами, сгрудившиеся под защитой деревьев, напоминали о любви к деревне, к тихой провинции, к оштукатуренным стенам старых ферм, где шла неторопливая, размеренная жизнь, – в эту мирную пристань никогда не врывались мучительные мысли Луциана.
Луциан инстинктивно чувствовал, что в пустыне города нет ни покоя, ни передышки. В ровных рядах домов, в самодовольных, до блеска начищенных фасадах пригородных вилл было нечто, превращавшее все сущее в банальность и пошлость. Под их тусклыми крышами, за их ноздреватыми дверьми любовь становилась мещанской интригой, радость – пьяным весельем, чудо жизни – заурядной борьбой за существование. Люди здесь находили истинную веру в низменном ханжестве и напыщенной риторике конгрегационалистской церкви – в этом оштукатуренном кошмаре, подпертом дорическими колоннами. Ничто прекрасное, утонченное и художественное не могло выжить в стихии пригорода, в его разжиревших на вони и грязи домах. Поднимавшийся над кирпичными заводами тошнотворный дым спрессовывался в дома, и люди, жившие в них, происходили не иначе как из кирпичной глины.