Она так и не узнала, чем сделалась для него в тот вечер. А хоть бы и узнала — это бы ничего не изменило. Разве мог ей понравиться невзрачный, еще по-щенячьему неуклюжий хлопец? Вот Петро — то другое дело. По Петру сохнут чуть ли не все девки села, и не только их села, и, между прочим, не только девки, а и замужние бабы. Высокий, плечистый, лицом красив, и выдумщик, и затейник — с таким не соскучишься. Вот и липнут к нему, дурищи, как те мухи к… И Оксана, говорят, когда доморгалась, за кого сватают, аж засветилась от радости. Такая же дуреха, как и все: ей абы только дубина повыше да чуб погуще, а что под тем чубом ума не больше, чем в дырявой кринке, — то без разницы. Ну, ничего. Ничего. Наплачется еще, спохватится, да уже поздно будет. А Олесь и впрямь года через три поженится с Чепурненковою Ганночкой (тоже хорошая девка, конопатая только да малость лопоухая, а так ничего себе) и будет с ней любиться. А Оксана пускай завидует да локти себе грызет, что выпросила у Бога не того из братьев, которого бы стоило выпросить. И пускай. Так ей и надо.
Но пока что Оксана и не думала локти грызть. Она хохотала взахлеб, потому что Петро прекратил уже свои запугивания и что-то весело шептал ей на ухо. От этого хохота Олесю сделалось так обидно, так захотелось плакать, что он и не заметил, как уснул, где сидел — на голой, твердой от многодневного зноя земле, около воза, от которого остро тянуло дегтярной горечью, переспелым житом и сивой колючей пылью.
Приснилась ему какая-то жуть. Да и не сон то был, а тягостный, болезненный бред. Будто душа Олесева вырвалась-таки из-под власти разума и завопила, завыла, как, наверное, могут выть лишь горящие в вечном пекельном пламени. И кто-то услышал этот немой отчаянный вопль. Кто? Не понять, не рассмотреть — странный ползучий морок надвигается, клубится, топит в себе плоские мутные тени каких-то блеклых видений… И вдруг…
Нет, не вдруг. Медленно, неспешно мглистые смутные космы сплелись во что-то различимое, каменно-твердое… и живое.
Не человек, не зверь — мара, чудище, ужас во плоти показал Олесю свое лицо. Выкованное из тяжелого серого железа, надъеденное ржой, слепое и безносое, оно кривит в мертвой усмешке трещину рта, а вокруг, будто встрепанные ветром грязные патлы, мотается то ли сумрак, то ли дым, то ли туман… С внезапным визгливым скрежетом распахнулись веки, которые сперва показались выпученными незрячими бельмами, и настоящие глаза страшилища — неожиданно ясные, прозрачные, серые, хлестнули Олеся отражением собственной его невыносимой тоски… И исчезли. И все исчезло. Все, кроме струйчатого текучего мрака да еле слышного полустона-полускрипа: «Помогу тебе… По-мо-гу-у-у-у…»