За стенами Друденхауса происходило множество всего того, что проходило мимо него, а вот допросы арестованных — это единственное, что Курта занимало всего менее: ничего нового или существенного узнать он уже не мог.
Что касалось князь-епископа — от него теперь кто угодно вряд ли смог бы добиться хоть одного вразумительного слова: напуганный близящейся смертью, обрадованный спасением, тот, очнувшись в тюрьме Друденхауса, поначалу не сразу понял, где находится, а когда это дошло до его рассудка, рассудок отказался служить своему хозяину. Сейчас святой отец, связанный, дабы не рвал с вен бинты, и никем не тревожимый, пребывал запертым в самой дальней камере, перемежая слезы истошным смехом и долгой, но путаной декламацией псалмов. По временам он замирал, молча уставясь в стену напротив, и не реагировал ни на что вовсе; даже когда ради очистки совести в его бедро вонзили длинную, словно шило, иглу, в расплывшемся отстраненном лице ничто не дрогнуло — лишь плечи передернулись, словно сгоняя назойливую муху.
Маргарет снова молчала. Она не требовала свидетелей в свою защиту, не грозила вмешательством высоких покровителей и не кричала о своей невиновности; она молчала в прямом смысле этого слова — как когда-то Рената. Разница состояла в том, что Маргарет вполне воспринимала обращенные к ней слова и вздрагивала, когда слова эти становились слишком прямыми, а по дороге в допросную разразилась настоящая истерика с бессильными и бессмысленными попытками вырваться, слезами и криками. «Она сама не видит смысла в собственном упорстве, — со вздохом признал Ланц после очередного допроса. — Это своего рода
Рудольф фон Аусхазен в состоянии шока не был — его упрямое молчание, какового, по чести сказать, Курт от него не ожидал, было иной природы. Герцог был сейчас той самой собакой — раненой, умирающей собакой — разлегшейся на охапке сена и не подпускающей к ней никого. Точнее сказать, то была собака, знающая, где спрятана эта охапка, и готовая унести тайну с собой в могилу. В городском доме фон Аусхазена, принадлежащем