Он слышал, как пули с глухим чавкающим звуком входят в обшивку лодок и живую плоть.
Но кэлпи, словно пули не могли причинить им вреда, скользили по воде, пробирались под брюхо платформы, обмотав руки и ноги рыбьей кожей, карабкались по опорам, взбирались на ограждения, по которым сейчас был пропущен ток.
Прожектор-глаз лопнул, в воду посыпались осколки.
— Пой! — крикнул Элата.
— О чем? — вытолкнул Фома пересохшим горлом.
— Ты бард. Не спрашивай. Пой.
На вышке отчаянно завыла сирена.
Где-то далеко отозвалась другая, ночной воздух был прошит частыми стежками их воя. Фоме хотелось заткнуть уши, в глазах стояла сплошная рябь, мешанина огня и мрака. Кэлпи со страшными черными лицами выныривали из тьмы, их было много, очень много. Фома ловил ртом ржавый воздух, шевелил распухшим языком…
— Кэлпи! — закричал он. — Спасайтесь! Кэлпи идут… — и закашлялся.
— Выпей. — Элата поднес к его губам деревянную баклажку.
Фома глотнул. Жидкость показалась горьковатой и сладкой одновременно, язык и губы сразу онемели, в ушах зазвенело, точно в голове бил медный колокол… Он помотал головой, и размазанные полосы огней повисли в воздухе. На всякий случай он еще раз качнул головой, осторожно, словно та была из стекла. Огни, казалось, обрели свой собственный голос: прожектора отдавались у него в голове медным гонгом и стеклянным звоном вторили им потайные фонари кэлпи. А вот звуки, напротив, обрели свой цвет: пули прошивали воздух огненным пунктиром, а крики кэлпи были красными и горячими. В голове Фомы царила мешанина звука и цвета, горячий воздух рвался из его груди, и он запел:
Я пою честно, подумал он, я пою не для кэлпи, это для всех…
Где-то далеко надрывалась сирена.
Там, в ночи, по темному гладкому полю к припавшим к земле вертолетам бежали крохотные люди, и его отец, постаревший и похудевший, торопливо натягивал куртку. Он видел все это внутренним зрением — мать в дверях дома, тревожно сжимающую руки, и Доску в одинокой постели, и Хромоножку, ощупью пытающегося нашарить прислоненный к кровати протез…
Откуда-то перед Фомой возник барабан, обтянутый рыбьей кожей, он дотронулся до него; барабан был теплым, он откликнулся на прикосновение, словно живой. Теперь вокруг Фомы стоял его собственный звук и цвет, пурпурный цвет, содрогающийся в такт ударам сердца, и где-то далеко в такт ударам сердца вопили кэлпи. Платформа вдруг распустилась, как огненный цветок, белый в своей невыносимой жаре, и эта белизна отозвалась в голове Фомы невыносимым медным звоном. Колючие огни дробились и плавились, стекая вниз вместе со слезами.