И это был первый случай, когда я, еще не помня мамы, услышала лейтмотив своей жизни.
Он варьировался, он плавал, набирал обертонов, он играл и кружился:
— Когда ей поставили диагноз?
— Мне было четырнадцать.
Я нахмурилась. Что-то болело там, в эти четырнадцать лет. Планеты выгорали по всему космосу, мы вяло воевали с баронианцами в пятый раз, до этих шерстистых все не доходило, кто такие люди, и мы им объясняли.
Новости пестрели пожарами и орбитальными бомбардировками. Там было много ненависти — и бормотание, мельтешение телевизора не умолкало ни на секунду. Я — подстароста первого курса космоходки, ходила по опустевшей квартире, я смотрела на свою мечту и сосала, как леденец, сладкую мысль: мне больше не надо быть лучшей.
Больно. Черт, как больно.
Что-то там было страшное, в эти четырнадцать лет.
— Почему ты молчишь?
Возраст. Может, парень? Нет, я никогда не маялась такой дурью: я ведь лучшая. Все свои странные желания и тепло я сгоняла гимнастикой и зубрежкой. Мир парней пришел позже, после наблюдений за сверстницами, которым повезло — или не повезло — с матерями.
Может, по учебе что-то? Да, могло быть. Я впервые сорвалась, когда пришлось пожертвовать экипажем в задаче по уклонению.
Нет, нет. Что-то другое. Очень другое.
— Хорошо, Аска. Пока остановимся здесь. Какой твой самый страшный кошмар?
Я вспомнила Хикари и улыбнулась. Черт, я улыбнулась. Гори в аду, староста Хораки, но ты даже близко не подходишь к тому, что я видела раньше.
— Я стояла в очереди на принудительное донорство.
— Что?