Странно было ощущать себя живым, зная, что погибло столько народу. Странно было сознавать, что из всех плывших на «Деве» выжил он один — самый не приспособленный к жизни в этом мире. Хотя если вдуматься, то было это совершенно естественно. Пока матросы и купцы, Бикавель, Хрис, Ржав и все остальные рубились со «стервятниками», защищая свою и его, Эвриха, жизнь, он, боясь утратить свою безгрешность, прятался за их спинами. Прятался, как трус, и, несмотря на то что сам таковым себя не чувствовал, это ничего не меняло. Он уцелел потому, что праздновал труса, пока другие дрались за него. Если бы кто-то обвинял Эвриха, он, наверно, попытался бы возражать и придумал себе тысячу оправданий. Но обвинять было некому, и оправдываться не было нужды.
Странник никогда не вернется в Фед и не привезет Глаз Дракона своему отцу и всем тем, кто мог бы при помощи этой волшебной травы лечить его соотечественников. Хатиаль никогда не ступит на землю Мономатаны, о которой так много рассказывала им Нумия. Чернокожая женщина никогда не отыщет свое племя и не узнает, жив ли муж и что стало с тремя ее детьми. Вивилана никогда не обнимет Верцела, а купцы и матросы не поднимут кружки ни за здоровье Бикавеля, ни за чье-то другое здравие. И говорить себе, что он не виноват в их смерти, бесполезно. Конечно не виноват. Даже если бы он владел мечом, как Хрис, даже если бы у него было не две, а двадцать две руки, участие его в схватке ничего бы не изменило. Вот только сказать это некому. И никуда не деться от чувства вины, хоть тысячу раз повтори вслух и про себя все самые разумные доводы и доказательства. Эврих смотрел на медленно проплывающий по левому борту скалистый берег и чувствовал, что никогда прежде не испытывал такого одиночества, такой душевной боли, по сравнению с которой сущей ерундой кажутся все прежние переживания: обиды, безответные любови и прочее, прочее, прочее, представлявшееся столь важным в том, другом, прошлом мире. Не Верхнем или Нижнем, а том, в котором он жил до встречи «Девы» с «Рудишей». Мир, каким он его знал, рухнул, и жить на развалинах было до ужаса тяжело и больно. То есть физически он был здоров: за несколько суток, прошедших с тех пор, как юноша отыскал спасительные бочки, разбухшее в морской воде зерно, сушеные яблоки и еще кое-какую снедь, слегка подпорченную, но годную в пищу, синяки, ссадины и царапины зажили, не оставив следа, колокол в голове перестал бить набат и лишь изредка напоминал о себе приступами дурноты и слабости. Нет, он не мог пожаловаться на самочувствие. Все было бы хорошо, если бы не сосущая, тянущая, пульсирующая, как нарыв, безнадежная боль в сердце, зародившаяся в груди, когда он, прозрев и перестав думать о Вратах и мирах, понял главное: из жизни навсегда ушли Хатиаль, Хрис и все-все, плывшие на «Деве», и, хоть голову себе разбей, их уже не вернешь… Случалось, он скучал о матери, братьях, отце, пастыре Непре и оставшихся в родном городке товарищах, но в чувстве этом не было обреченности. Что бы с ним ни случилось, они продолжали жить. Совсем иное испытывал Эврих, думая о тех, кто ушел навсегда. Ушел во цвете лет, в то время как он по дурацкой приходи судьбы остался жить, хотя должен был уйти вместе с ними…