Свинцовый клинок тянул к земле, едва ли не стаскивая с коня; этому не было объяснения, как не было объяснения и всему, что творилось вокруг; но ведь и на Страшном Суде вряд ли станут слушать твои дурацкие объяснения, грешный человек, и цена им — ломаный фельс!
С какой-то странной отрешенностью поэт наблюдал, как вспыхивают торжеством глаза Суришара, как вспыхивает в ответ нимб фарра вокруг головы кабирца, как юноша, подобный блеску молнии во мраке, поднимает коня на дыбы — и как рушится сверху смерть в облике клинка талвара.
Он проиграл. Час пробил; и значит — пора. Пора уходить. Он и так прожил лишний кусок чужой, заемной жизни.
Или все же своей?
Последним, что увидел поэт, было солнце над правым плечом кабирского шаха. Нет, не солнце: в небе, усмехаясь, скалила плоские зубы баранья голова!
Златой Овен смеялся.
Потом была темнота.
* * *
— Е рабб!
Поэт заснул сидя, и сейчас, упав набок, основательно треснулся головой о камень.
От чего и проснулся.
— Е рабб! — еще раз повторил Абу-т-Тайиб, потирая ушибленное место. — И приснится же такое!
Солнце успело закатиться за вершину Тау-Кешт, и снежная чалма, которую гора носила с неизменным достоинством, была уже не розовой, — серо-лиловой она была, и продолжала быстро темнеть.
Сумерки стремительно падали на горы серым саваном, обещая скорую ночь.
Пора было идти.
Поэт тяжело вздохнул, встал и шагнул в кромешную тьму пещеры.
Два-три шага — и темнота сомкнулась вокруг.
Глава десятая,
Глава десятая,