Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…
Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?»
Мы устали отвечать «нет».
Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не входим, значит Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот.
Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии.
Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос.
Ты, давясь, жрал мясо, украденное из общего супа, и конечно взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха.
Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Баттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима.
… Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его рыцарские кодексы, есть дела поважнее. Но еще один такой пассаж и, клянусь кровью у вас будут свежие мощи святого Амброза.
Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание?
Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, Я не рыцарь, не паладин. Я — человек.
Сколько нас полегло в горах, сочтет разве что Бог.
Перевалы выбелили наше шмотье, кресты на груди райской пехоты посерели. Мы постигали медные дороги августовской Италии, как буквы в школе.
То был трудный алфавит, сьеры. Четыреста призраков, воскрешенных из мертвых, плелись между чужими людьми и жилищами.
Мир вокруг говорил на языке, известном разве что мне да паре — тройке иных. Мир вокруг разбивался стальным соловьиным щелком итальянской речи, той, что всегда под моим языком как терновый шип. И первые слова, которые я всерьез сложил на этой земле были слова благодарности… Каменный родник Биеллы, кольчуга Навары, дымный мед Милана, пчелиная свирель Павии, колокола Тортоны…
Здесь никто не понимал наших псалмов и песен, но многие опускались в пыль, когда Стефан, стоя к нам лицом и задом в закат, воздевал тоненькие ручки, и солнце цепенело над детским затылком.
Вот тогда мы прощали монахам все скотство, как же иначе, ведь у нас был свой Иисус Навин, у нас была надежда, и мы хрипели «Осанна в вышних».
И продолжали путь.
Я помню всадника, разодетого, как апельсиновый сад. Он, завидев нас, опустил свою лошадь на передние колени и, отсалютовав нам мечом, коротко сказал Стефану, будто сдул пушинку с губы: «Assasino».