Светлый фон

Выяснить, куда увезли Аглаюшку, оказалось не так и сложно. То есть сперва-то, конечно, говорить не хотели, но Гурцеев батюшке пожаловался, а тот нашел с кем словом перемолвиться, правда, отчего-то все одно Гурцеевым недоволен остался, будто бы он виноват, что ведьмы жену с дому свели.

А он не виноват.

Он страдает, между прочим.

Брошеный.

А что в клубе, так оно ж там страдать всяко удобнее. И пожаловаться есть кому, и тоску-печаль разогнать игрою… правда, вновь пришлось вексель выписывать, но потом Гурцеев подумал, что векселя батюшка точно не простит и ожерелье, жене дареное, заложил.

Временно.

Вернется с Аглаюшкой и выкупит. А после, может, даже тот браслет подарит. Он ведь хороший муж.

Именно.

— Езжай, — батюшка за-ради подобного случая счел нужным сам явиться. И по дому ходил долго, все-то разглядывал, хмурился и с каждою минутой все больше.

Донесли, небось.

Вона, ключница за батюшкою по пятам, считай, ходит. Что рассказала? А вестимо… напридумывала. И Гурцеев собирался было так и сказать, но наткнулся на батюшкин взгляд тяжелый и промолчал. Потупился виновато, как делал в далекие годы отрочества.

Тогда помогало.

А ныне батюшка лишь вздохнул тяжко-тяжко.

— Авось и простит дурака… ведьмы — они отходчивые.

— Кого простит? — не понял Гурцеев, правда, уши вспыхнули, напоминая, что в те же отроческие годы батюшка на руку скор был и за уши его драл самолично, дабы княжеской крови умаления не выходило.

— Тебя, ирода этакого… я тебе чего говорил? Найти, которую попроще… поклониться в ножки Эльжбете Витольдовне, чтоб помогла, посоветовала… а ты?

— А я?

— Бестолочь, — батюшка все же не удержался, отвесил затрещину, от которой в голове зазвенело. И звон этот напомнил Гурцееву времена, когда был он не магом на службе государевой, человеком почтенным, серьезным, но мальчишкою сопливым, до проказ жадным. — На что себя тратишь? Клубы эти… друзья-приятели пустые, гнилые… что ты хорошего за последний год сделал? Чему научился?

Голос батюшки гремел, наполняя дом. И все-то в нем, от ключницы, которая не ушла далече, до самого распоследнего холопа слышали. Оттого было вдвойне, втройне стыдно.

— Я служу!