Светлый фон

Однажды утром ко мне пришел хирург, его лицо было мрачным. Он сообщил, что мое дело тщательно пересмотрено в свете ужесточения политики по отношению к рецидивизму среди вышедших на волю политических заключенных. Ему очень жаль, что мое заключение продлилось так долго. Он сам восхищался современной сложностью моих работ, смелым отказом от общепринятого — утверждению Африки над белым северо-западом, и ему было трудно меня мучить. Ему кажется, что здесь, в тюрьме, я очистился от внутренней скверны, скорее всего, от внутренних противоречий между моим искусством и моими же замшелыми политическими взглядами. И если бы меня сейчас выпустили, я бы стал образцовым гражданином и решительным сыном прогресса. Мой дар, по его словам, заключался в том, чтобы представлять видимыми скрытые истины, которые я безошибочно видел внутренним, художественным взором, — такое великое дарование нелегко отбросить. Тем не менее революция не знает полутонов, и этого его убеждения самого по себе недостаточно, чтобы меня освободить. Он глубоко сожалеет, что управляющий совет тюрьмы постановил меня ликвидировать. Итак, мне предстояло умереть в Алем-Бекани по распоряжению правительства, которое ничего обо мне не знало, в наказание за преступное рисование портрета. Казнь назначили на конец месяца, поскольку это была ближайшая подходящая дата.

Он ушел, чтобы я смог взять себя в руки, но я слегка обезумел. Это было невыносимо — невообразимо — услышать, что я расстанусь с жизнью лишь потому, что система руководствуется незамысловатой таксономией. Осознание того, что я умру, захватило меня целиком. День за днем я играл в смерть, чтобы приготовиться, словно в бесконечном повторении смог бы каким-то образом переметнуться на другую сторону, стать не трупом, а самой смертью, и так пережить самого себя. Я лежал на койке и воображал, что мой час пришел, я уже в предсмертной агонии на пыточном столе или кашляю, потому что сломанные ребра пробили мне легкие. Я умирал от голода или жажды, меня расстреливали, и я чувствовал, как горячие пули разрывают мое сердце. Я умирал, плакал и умирал снова, и снова, и снова, пока жизнь не стала невыносимой мукой, и я пожелал, чтобы день казни пришел поскорее. Наконец однажды утром что-то во мне сломалось и уже не могло срастись, а иллюзия, будто мое соучастие способно переменить факт смерти, улетучилась. Тогда, за две недели до срока, я понял, что должен спастись, бежать любой ценой, а поскольку обычными средствами выбраться из Алем-Бекани невозможно (точнее, уйти оттуда можно лишь с помощью взятки или личной услуги, а у меня не было возможности ни дать взятку, ни попросить об услуге), мне придется выбрать нехоженую тропу. С лихорадочной уверенностью я решил, что должен пройти сквозь стены, а для этого нужно сделать стены своими, присвоить их. Нужно покрыть их рисунками, собой самим, завершить картину, которая долго зрела во мне и рвалась наружу. Так я получу власть над материей и временем, получу свободу. Я собрал огрызки карандашей и принялся за работу, а когда пришли тюремщики, почти равнодушно протянул им руку, чтобы они могли сделать свое дело, но оказалось, что комитет смягчил наказание, и вместо тисков они принесли кисти и тюбики с краской, взятые в моей же мастерской.