Он метался. Голова гудела как колокол. Речи уже не осталось. Слова иссякли. Ему не хотелось говорить с людьми. Он избегал общества Коти. Он бежал от Эмиля, от надоедливой светской хитрой Лоры. Он бросал трубку, если слышал в ней голоса Бойцовского, Прайса. Он думал уже слабо, беззащитно. Он погружался в смоляное море паники, в бездну страха. Чтобы заглушить страх, он пускался во все тяжкие. Он, беременный безумьем, стремился скорей выносить его, скорей родить страшное сумасшедшее дитя. Он знал, что безумье навсегда поселилось в нем. Что он его никогда не вытолкнет из себя, как ни будет стараться.
Он бросился в великие загулы, и его отчаянные гулянки запоминала накрепко обреченная, ожесточившаяся, погрязшая в блеске роскоши и тьме нищеты несчастная Москва.
Он покупал цыган, цыганские хоры, щедро платил трясущим плечиками цыганским смазливым девочкам, кутил в «Праге», «Пекине», «Арагви», на «Седьмом небе» Останкинской башни, в ресторане гостиницы «Космос» на проспекте Мира; в ресторане Центрального Дома Литераторов он устроил настоящий цыганский триумф – привел туда цыганский хор из «Стрельны», разбрасывал по полу баксы, высыпал из корзинок апельсины и яблоки на паркет, на столы, за которыми сидели изумленные писатели, заказывал у официантов бутылки – мартини, коньяк, лучшие французские мускаты – и швырял их очумелым посетителям, и кричал: напишите стихи обо мне, как живу я в этой несчастной стране!.. Цыгане уже знали его, любили его – он платил так много, что беднягам могли только присниться такие гонорары. Цыганки пели ему, подходя близко, совсем близко – так, что кончики их обнаженных, в вырезе платья, грудей касались его локтей, его груди: пей до дна, пей до дна, Дмитрий Палыч дорогой!.. И он пил до дна, а цыганки визжали и хлопали звонко в ладоши, а угрюмые курчавые сине-смуглые цыгане ударяли по гитарным струнам, рокотали, накармливая дикой степной музыкой жаждущую крови публику. Публика жаждала крови и не получала ее – так хоть страстной, кровавой музыкой можно было сегодня ее, пресыщенную, напоить, утолить ее жажду. И цыганки плясали, и изгибались, и хлопали себя ладонями по вздернутым щиколоткам, и били в ладоши; и Митя тоже вздергивал ногами и бил себя по щиколоткам вместе с ними, и не было для енго лучшего развлеченья, не было лучшего лекарства, чем цыгане. Ими он хоть на миг излечивался от мученья, от безумья. Они затягивали его в воронку безумного веселья, и он думал: лучше я потону в безумном веселье, чем в скорбном, черном безумье, лучше пусть я сгорю на огне лихой пляски, разудалых песен, волью в себя много сладких вин и крепких водок, высосу все сладкие алые губки красоток-цыганок, насую им за лифы тьму баксов, чем погибну в своем страшном особняке, перед страшным портретом мертвой жены, в роскошном мертвом Раю, что я сам для себя создал, будь я проклят.