Камера, в которую привели Бруно и принесли перевязанного военным врачом Гаспара, была битком набита делегатами Тридентского собора и служащими библиотеки. Здесь были ученые и архивариусы, переводчики с еврейского и греческого языка. А если проще, то все, кто видел или слышал, как делался Единый Христианский Календарь.
Бруно улыбнулся. Эти люди не ведали истины, а потому кровавая жертва богам истории, которую принес отец Клод, была напрасной. Наивный книгочей так и думал, что история Церкви разбита на 12 магических «часов» по 144 года и в 1728 году наступит Полдень Христианства, то есть его полный расцвет. И лишь Бруно знал, что принятый Папой и в силу этого канонический циферблат Церкви содержит все 24 часа, а потому 31 декабря 1728 года, когда невидимая стрелка сделает полный оборот, наступит не Полдень, а Полночь. И это меняло все.
Хлопнула дверь, и вошедшие в камеру альгуасилы подняли Бруно с каменного пола и быстро потащили по коридору. Затем Комиссар за четверть часа его опросил, и часовщика, не мешкая, отправили во двор. Здесь уже корчились в пламени около десятка человек, и еще полсотни свешивались со столбов скрюченными дымящимися огарками.
— Бруно Гугенот, — подошел к нему Комиссар Трибунала, — готов ли ты примириться с Церковью?
— Как я могу примириться со своей собственной вещью? — улыбнулся Бруно. — Я ее создал. Только что.
Комиссар прокашлялся.
— Ты должен понимать, Бруно… если ты раскаешься, тебя перед сожжением удавят. Это огромная милость.
Бруно не отвечал. Он смотрел, с каким трудом на столб водружают огромное, тяжелое тело наполовину парализованного Гаспара.
— Ты раскаиваешься, Бруно?
Бруно задумался. Требование о раскаянии напоминало ему то нетерпеливое пришептывание мастера, когда кусок сырого железа уже раскален добела, но никак не хочет окончательно поплыть и растаять.
Но ведь растаять и поплыть должен был не кусок реального железа, не конфискованные деньги и угодья и даже не массивы архивов! Растаять и поплыть должно было то, что у него в голове!
— Отойди, — попросил Комиссара Бруно, — я думаю. Мне не до тебя.
Томазо рыдал.
— Смотри-ка, он действительно раскаивается… — сказала не пропускающая ни одной казни жена начальника стражи. — Я уверена, что это искренне…
Но Томазо рыдал вовсе не потому, что боялся или раскаивался. Он понял, что с ним сделали. Что сделали со всеми с ними.
В тот короткий миг Вселенских Размеров Сострадания, когда братья Ордена с рыданиями обнимали нового члена своей семьи, Томазо понял, что у него есть дом — теплее отчего. Что у него есть братья — ближе кровных.