— Нет? — переспросил англичанин. — Нет так нет. Ну что ж, понимаю, понимаю; прости, если так…
Мальчик, до отчаяния боявшийся обидеть милорда[144], вцепился в тартановую накидку англичанина и затараторил по-гречески; голова его тряслась, в глазах стояли слёзы.
— Что ты, милый, что ты, — прервал мальчика милорд. — Твоей вины никакой, просто из-за тебя я нарушил приличия. Неверно понял твою доброту, только и всего, — это ты должен меня простить.
Он прошёл к кушетке — хромающую походку его было ни с какой не спутать — и прилёг там. Мальчик, стоя неподвижно посреди комнаты, начал долгую речь (уже на итальянском) о глубокой любви и почтении, питаемых им к благородному лорду, который для него дороже самой жизни. Благородный лорд, улыбаясь, глядел на него не без удивления и наконец протянул к нему руку.
— Довольно, довольно. Такие излияния чувств и повели меня по ложному пути. Клянусь, я неверно тебя понял, и больше такого не повторится. Да не стой ты, не тараторь, иди ко мне, садись подле. Сядь.
Мальчик знал: степенная холодность — самая верная манера держаться, когда тебе предлагают то же, что и милорд две минуты назад. Он подошёл к кушетке и стал подле своего нанимателя, заложив руки за спину.
— Ну-с, — продолжил милорд, также изобразив на лице серьёзность, — вот что я тебе скажу. Если ты не будешь стоять столбом, если взглянешь на меня по-прежнему… да ты садись, присаживайся… тогда… Что же я тогда сделаю? А расскажу я тебе историю.
Мальчик немедля растаял и присел или, скорее, упал на корточки, но устроился не на кушетке, а на ковре у её ножек.
— История, — сказал он. — О чём история, о чём?
— О чём, о чём… — пробормотал англичанин. Приближались обычные ночные боли — где-то внутри, везде и нигде. — Если ты чуть притушишь лампу, откупоришь кувшин с можжевеловкой, нальёшь мне в чашку немного
Небольшой лагерь был тёмен, однако не тих; во дворе всё ещё фыркали и били копытами новоприбывшие лошади, у костров звучала речь солдат-сулиотов[145], челобитчиков и прихлебателей — речь, которая в любую минуту могла обернуться оскорблениями, сварами, мятежом или раствориться в хохоте. Знатный чужеземец, от которого все они зависели, рад был изгнать их из своей комнаты; здесь были только его кушетка, письменный стол, заваленный корреспонденцией — на гербовой бумаге с золотым обрезом, чтобы впечатлить адресатов, и на простой, для бесконечных объяснений, льстивых речей и слов примирения — всего, что греки от него требовали, — и ещё одна груда бумаг, беспорядочные листы, перечёркнутые строфы поэмы, о которой он в последнее время всё реже вспоминал[146]. А ещё на столе среди бумаг лежали — вовсе не столь неуместные, как прежде ему казалось, — позолоченная парадная шпага, нелепый шлем с гребнем в греческом стиле, и Ментонов пистолет[147].