Мысли Николки ворочались медленно и тяжко. Здесь, в этой плотной, душной темноте, закованный в глиняную смирительную рубашку, глотая жалкие крохи воздуха, единственное, что он мог делать, – это думать. Вспоминать. Понимать.
В тот момент, когда оглушительный свисток разорвал мир вокруг него, как мятый лист бумаги, жуткая троица, источавшая холод, вдруг мигнула – словно лампа, в которой заканчивается масло, – и исчезла. Только серый песок из бороды пегого мужика взметнулся в воздух и осыпал Николку мелким, заскрипевшим на зубах крошевом.
А потом все закрутилось, завертелось, лопнуло, треснуло, раздробилось – и он полетел через черную ночь и белую воду, вниз, в бурлящую и клокочущую жижу, которая схватила его, сжала, стиснула и стала его могилой. Его – по недосмотру еще живого.
Поначалу он слышал других. Оказавшихся здесь, в этой же общей могиле. Стонущих, плачущих, кричащих, проклинающих, молящихся. Их голоса метались в тесноте и темноте. Они бормотали какие-то имена, просили передать что-то родным, вспоминали свои хорошие и дурные поступки – и жить, жить, жить, они безумно хотели жить!
А потом кто-то простонал:
– Поднажмем.
И все поднажали. С хрустом костей, с бульканьем легких, с хлюпаньем плоти – поднажали.
И приподняли землю.