За это постоянное и безнадежное отсутствие я наказывал Симонопио молчанием: мой рот в течение многих лет ни разу не произнес его имени, а мозг, подчинившись тому же приказу, хотя и с некоторым запозданием, перестал о нем думать. В следующий раз с благодарностью и тоской, перевешивающими любую затаенную обиду, я заговорил о Симонопио, когда у меня появилась первая – и единственная – девушка, в те минуты, когда влюбленный желает разделить с объектом страсти свое прошлое.
Она расспрашивала меня о жизни в Линаресе, и в первое время в своих повествованиях я невольно делал выборочное и осторожное редактирование. Рассказывал о кузенах, об их доме, превращенном в школу, о Молнии, об апельсиновых сражениях, о реке, о шипах опунции, но ничто из этого не казалось мне самому интересным. Всем моим историям чего-то недоставало. Вскоре я понял, что невозможно рассказывать о прошлом как следует, с чувством и настроением, ни разу не упомянув о Симонопио.
С его участием я мог бы рассказать бесконечное число замечательных историй – я убедился в этом в процессе моих повествовательных экзерсисов. Без Симонопио как главного действующего лица в моей жизни связная ткань рассказа превращалась в лохмотья с торчащими во все стороны нитками. Как ни крути, истории о Линаресе были историями о Симонопио, и рассказывать о себе искренне и открыто означало рассказывать и о нем тоже. И лишь заговорив впервые о Симонопио, я понял, что никогда не переставал о нем думать, никогда не переставал скучать, хотя так никогда и не простил.
Как-то раз мама застала нас с моей девушкой за разговорами о крестнике. С тех пор как я говорил о нем в последний раз, прошли годы, и, угадав интуитивно, что это болезненная тема, она тоже ни разу со мной о нем не заговаривала. В конце концов мама свыклась с мыслью, что с течением времени сын забыл крестника. Ее удивил и обрадовал тот факт, что все обстоит иначе.
Любопытная штука память: я всегда чувствовал себя счастливчиком, имея несколько фотографий отца, но в итоге они лишь мешали о нем вспоминать. Фотографии вытеснили воспоминания о живом человеке с костями, плотью и особенным телесным запахом, с особенным звучанием голоса, с волосами, которые треплет ветер, умеющего смеяться заразнее всякого гриппа. Фотографы той поры чаще всего изображали людей в три четверти. Все эти люди смотрели куда-то вдаль, а не в объектив камеры. Неизменно серьезные, по какой-то необъяснимой причине в строгих костюмах, чаще в черных, причесанные волосок к волоску.
Я бережно хранил воспоминания об отце, но эти безличные, холодные изображения, отпечатанные на бумаге, выветрили из моего носа его запах, его голос из моих ушей, его тепло с моей кожи и, главное, лишили его лицо живости и подвижности. Из памяти испарились морщинки в уголках его глаз, когда он улыбался или делал какую-то работу, требующую усилий, например выкапывал вместе со мной пять ямок для пяти деревьев. Я помнил ямки, помнил деревья, но папа всегда оставался неподвижным, в три четверти, как его отпечатанный на бумаге портрет.