Ну, стой, поезд! Успокойся! Отдышись! Мы ж приехали. Стой.
Доктор разжал пальцы, и только теперь Исаев ощутил боль в веке.
— Препарат сна, — сказал доктор, закуривая длинную «гавану», — делает в Кантоне Израиль Михайлович Рудник. А поскольку наша с вами государственность — и бывшая и нынешняя — во всем цивилизованном мире вызывает хроническое недоверие, — Рудник свое изобретение упаковывает в английские коробочки: их ему здесь, в Шанхае, напечатали, — и берут нарасхват, верят. А самое изумительное то, что люди Иоффе из генконсульства закупили большую партию «английского» препарата — в Кремле, видимо, тоже кое-кому не спится.
«Здесь бы я заснул, — подумал Исаев. — В кабинете врача, если только у тебя нет рака, ощущаешь спокойствие бессмертия. Иллюзии — самые надежные гаранты человеческого благополучия. Поэтому-то и кинематограф называли иллюзионом. Делай себе фильмы про счастье — так нет же, все про горе снимают, все про страдания».
— Мед любите? — спросил доктор, усаживаясь за стол. — Липовый, белый?
— Дурак не любит, — ответил Исаев. — Только я прагматик, доктор, я не верю в лечение медом, травой и прогулками. Я верю в пилюли.
— Милостивый государь, настоящий врачеватель подобен портовой шлюхе — поскольку вы мне платите деньги, я готов выполнить любое ваше пожелание. Хотите пилюли? Пожалуйста. Устроим в два мига. Но если спать хотите — мед, прогулки и травы.
— Валериановый корень, пустырник и немного шалфея?
Доктор посмотрел на Исаева поверх очков. Когда он смотрел через очки, глаза его казались очень большими, словно у беременной женщины, и такими же настороженными.
«Медицина будет бессильной до тех пор, пока человечество не изживет в себе ложь, — подумал Исаев. — Я ведь лгу ему. Точнее говоря, я не открываю ему правды. Если бы я сказал ему, что не могу спать, потому что жду возвращения домой, и что там, среди своих, мне не нужно будет никаких лекарств, и что бессонница началась месяц назад, из-за того, что Вальтер сказал о предстоящем отъезде (нельзя говорить человеку о счастье, если не можешь его дать сразу), тогда бы он знал, в чем причина бессонницы».
— Здравствуй, нежная моя… — Господи, Максимушка, Максим Максимыч… Максим… — Здравствуй, Сашенька. Ну, как ты? «Что же я говорю-то?! Стертые слова какие, стертые, словно гривенники! Разве такие слова я говорил ей все эти годы, когда она являлась мне? Отчего мы так стыдимся выражать самих себя? Неужели человек искренен, лишь когда говорит себе одному, тайно и беззвучно?!» — Как странно спросил: «как ты?». Почему ты меня спросил так, Максим? — Мне всегда казалось, что глаза у тебя серые, а сейчас я вижу, какие они синие. — Ты отчего не целуешь меня? Какие же мягкие и нежные у нее губы… Наверное, только у тех женщин, которые любят, бывают такие губы — безвольные, старающиеся молчать, но они не могут молчать, и говорить они тоже не могут, поэтому они подрагивают все время, и тебе страшно, что они скажут то, что ты так боялся услышать, поэтому ты целуй их, Максим, целуй эти сухие, мягкие губы, и не смотри ты ей в лицо, и не старайся понять, отчего она закрывает глаза и почему слезы у нее на щеках, — может, горе с ними уходит? А кто виноват в ее горе? Ты? Ты. Кто же еще? Ты ведь оставил ее на эти долгие пять лет, ты ведь не мог найти ее, как ни искал, ты ведь ни разу не написал ей ни слова — кто ж еще виноват в ее горе? «Ее» горе… Наше горе и еще точнее — мое горе. Потому что я могу простить, но забыть я никогда не смогу…