— Здравствуй, нежная моя…
— Господи, Максимушка, Максим Максимыч… Максим…
— Здравствуй, Сашенька. Ну, как ты?
«Что же я говорю-то?! Стертые слова какие, стертые, словно гривенники! Разве такие слова я говорил ей все эти годы, когда она являлась мне? Отчего мы так стыдимся выражать самих себя? Неужели человек искренен, лишь когда говорит себе одному, тайно и беззвучно?!»
— Как странно спросил: «как ты?». Почему ты меня спросил так, Максим?
— Мне всегда казалось, что глаза у тебя серые, а сейчас я вижу, какие они синие.
— Ты отчего не целуешь меня?
Какие же мягкие и нежные у нее губы… Наверное, только у тех женщин, которые любят, бывают такие губы — безвольные, старающиеся молчать, но они не могут молчать, и говорить они тоже не могут, поэтому они подрагивают все время, и тебе страшно, что они скажут то, что ты так боялся услышать, поэтому ты целуй их, Максим, целуй эти сухие, мягкие губы, и не смотри ты ей в лицо, и не старайся понять, отчего она закрывает глаза и почему слезы у нее на щеках, — может, горе с ними уходит? А кто виноват в ее горе? Ты? Ты. Кто же еще? Ты ведь оставил ее на эти долгие пять лет, ты ведь не мог найти ее, как ни искал, ты ведь ни разу не написал ей ни слова — кто ж еще виноват в ее горе? «Ее» горе… Наше горе и еще точнее — мое горе. Потому что я могу простить, но забыть я никогда не смогу…
— Сифилисом не болели? — спросил доктор. — Тогда ртутью головушку успокоим… В сыпняке ведь многие бытовичок подхватили и не знают об этом. Давеча вскрытие было занятное, полковника Розенкранца потрошили… Думали, удар — пил много, а в головушке-то у него гумма, третья степень, а дочери на выданье. Вот вам задачка на сообразительность: где граница между нравственностью и долгом? Мы обязаны поступить безнравственно, вызвать девиц для обследования. Китайцы и англичане настаивают: Шанхай, говорят, самый чистый порт в Китае. Розенкранц, перед тем как почить в бозе, три недели глаз не смыкал, уснуть не мог — криком исходил. Думал, что синдром похмелья у него, и давление поднялось. Ан нет… Так что я не зря про люэсочек.
— Сколько я вам обязан, доктор?
— Двадцать пять долларов. Детишкам, знаете ли, на молочишко, да и овес ноне подорожал. Год назад я брал пятнадцать, а сейчас собираю зелененькие — в Австралию подаюсь, там и желтого цвета поменьше, и наших зверенышей почти никого, да и врачей негусто… Значит, пилюльки какие будем пользовать? Англо-кантонские? Израилево-Михайловские? Или медок с водой на ночь и прогулка до пота между лопаточками?
— Пилюли давайте.
…Цок-цок, цок-цок, цок-цок… Перестук копыт, словно музыка. Чубчик у извозчика подвитой, ржаной цветом. — Сейчас он петь станет, — шепнула Сашенька, — когда я сюда ехала, — он так пел прелестно. — «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке»? — Нет. «Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна…» — «Зачем сидишь, зачем тоскуешь, кого, красавица, ты ждешь?» Ни одного прохожего на улицах. — Что ты, Максимушка, вон люди! Видишь, сколько их?! — Никого я не вижу, и не слышу я ничего… — А цок-цок, цок-цок слышишь? — Дай руку мне твою. Нет, ладонь дай. Она у тебя еще мягче стала… Я ладони очень люблю твои. Я, знаешь, ночью просыпался и чувствовал твои ладони на спине, и глаза боялся открыть, хотя знал, что нет тебя рядом… Это страшно было — то я папу видел рядом, живого, веселого, а то вдруг ты меня обнимала, и я чувствовал, какие у тебя линии на ладонях и какие пальцы у тебя — нежные, длинные, с мягкими подушечками, сухие и горячие… А ты меня во сне чувствовала? Цок-цок, цок-цок… — А еще, знаешь, что он пел, Максимушка? Он еще пел «Летят утки, летят утки и два гуся…». — Ты почему не отвечаешь мне, Сашенька? — Я и не знаю, что ответить, милый ты мой…