– Охотно верю. Дальше.
– Ну, в одно прекрасное утро они поссорились сильнее обыкновенного, – и Катя исчезла, оставив мне самую резкую записку, какую только можно вообразить.
– Гм!
– Ты не веришь? Напрасно! Взгляни!
«Папа, – прочитал Александр Николаевич, – мне тяжело в вашем доме так, что больше терпеть я не в силах. Я буду жить одна у добрых людей. Там, по крайней мере, меня обижать никто не посмеет. Мне ничего не надо, никаких денег, но не требуйте меня домой. Выгнать Александру Кузьминишну вы не решитесь, а жить вместе с этой подлой женщиной я не стану, лучше умру. Не сердитесь на меня за это, а я не сержусь. Ваша Катя».
– Позвольте, папа: в этой записке нет ни одного знака препинания, мерзкий почерк, «вместе» через два «есть» написано, не «посмеит» вместо не «посмеет»… Неужели это Катя писала?
– Друг мой, ты знаешь, как туга она была на науку, а в последние годы она книги в руки не брала.
– Но все-таки… Кстати: вы ее где учили?
– Домашним воспитанием…
Александр Николаевич досадливо махнул рукой.
– То-то она пишет, как прачка!.. Но что она может делать там, у этой Федосьи? Ну, я помню ее – отличная женщина, но не станет же она держать Катю на хлебах даром. Вы говорите, Катя денег не взяла?
– Ни копейки, и все, что я ни посылал, возвращала.
– А звать ее назад вы пробовали?
– Да, но она резко отклонила мои просьбы, а потом и…
– И Александра Кузыминишна запретила. Эх!.. Необразованная, воспитанная белоручкой – на что годится она там?!
– Ах, Саша! – Николай Евсеевич прослезился, – мне передавали, будто она ужасно опустилась, стала совсем comme une paysanne[3]; одевается по-ихнему, так же работает, как они…
– Ну, это еще – куда ни шло! я сам целых шесты лет состоял хуже, чем в пейзанах, пока не выбился в люди…
– Но, Саша! прибавляют, будто она очень дурно ведет себя, что она забыла всякий стыд и женственность…
– Катя?!
– Да, cher… Et l'on dit enfin, что у ней есть… un amant…[4] А? каково это слышать?!.