На этой улице мне не нужно ничего спрашивать. Я сам тут все знаю. Назову родителей и дедов теперешних хозяев каждой уцелевшей избы.
В проулке между усадьбой Ивана Матвеева, где некогда жила Настя, и соседней знакома каждая мелочь. Идя вдоль тына, я, как тогда, наклоняюсь под низко свисающими ветвями яблонь, а рука сама тянется к перекладине калитки, за которую ее надо приподнять, чтобы отворить. И врезались в память подробности вечера, когда я был здесь в последний раз…
* * *
…Луна высоко забралась в темное небо. Черные тени голых ветвей замерли на стылой земле. Кое-где сверкает ледок. Я жду давно и дрогну. Настя тоже ждет — ей нельзя выйти из избы, пока все не заснут. Она вот-вот выбежит в наспех накинутой шубке и повязанная платком. Мне так мило видеть тень его на ее лице, тень, из-за которой глаза кажутся особенно манящими. Настя! Моя Настенька!.. Я пришел сейчас со смутной надеждой, что она, зная, что я не мог не прийти, почувствует мое присутствие и выйдет. Мы простились «насовсем» еще днем, когда она, заплаканная, еле сдерживая рыдания, прибежала ко мне на усадьбу.
…Я все жду. Затемненные свесы крыш засеребрились, освещенные месяцем, а те, что ранее светились, ушли в тень. Насти все нет. Она так и не вышла — ее, должно быть, крепко караулили. По пустынному проулку я, кусая губы от отчаяния, возвращался в темную, навсегда сдвинувшуюся надо мною ночь…
* * *
Передо мной ветхий сарайчик — он покосился, ушел в землю. Если навалиться на него покрепче плечом, он рассыплется в прах. Босые ноги и охапки сена отполировали до лоска его порожек. О том, как я приду сюда и встречусь с Настей, я начинал думать, едва возвратившись на заре со свидания. Потом думал весь день, неотвязно… Как жарко в шуршащем сене! Оно палит, его сильный запах дурманит, а когда прохлада утра заставляет очнуться — грустный аромат увядших трав напоминает о быстротечности жизни.
Я оперся об угол сарайчика и медленно обвел глазами все вокруг — подгнивший тын, ульи с облупившейся краской, яблоньки с завязавшимися плодами, крышу соседской избы. Ее хозяин, старый рыбак Конон, должно быть, давно помер. Право, не подумаешь, что пролетело на темных крыльях почти сорок длинных лет!
Иван Матвеев потихоньку ворошил граблями сено — несколько берем побуревшей, еще не высохшей травы. Он двигался, как связанный, осторожно, мелко переступал ногами и подгребал возле них, точно опасался отвести руки подальше. Его нельзя было не узнать: те же крючковатый нос, жиденькая бородка клинышком и поврежденный глаз, слегка косивший… Старик передо мной был как бы высохшим слепком с того, прежнего, крепкого и жилистого, на редкость подвижного Ивана Матвеева, что, благодаря резвым ногам и горячности, всегда первым поспевал на лаз к гонному зайцу. Каким тщедушным и медлительным стал он! У меня защемило сердце. И что заставляет старика копошиться возле охапки потемневшего, видимо, не раз бывшего под дождем сена? Ведь семья была — целая артель! Бывало, в сенокосную страду все дружно выходили на луг: кто греб, кто ворошил или копнил, навивал на воз. И Иван Матвеев — то ли не проворен был! — вдвоем со старшим сыном Павлушкой не успевал подкашивать траву!