Светлый фон

Но даже и то, что было «тогда», то есть в те далекие годы, когда у него были Венгерка и борзые, уже не могло сколько-нибудь оживить Алексея Алексеевича. Все это «тогда» сводилось к полутора-двум десяткам охотничьих эпизодов. Мне, бесконечное число раз слушавшему рассказы о них, оставалось только поражаться, до чего же со временем окостенели формы, в которые эти рассказы когда-то отлились, — одни и те же подробности, одни и те же выражения, слова. Алексей Алексеевич повторял их безучастно, словно затверженный урок. Никаких чувств эти рассказы в нем уже не будили, во всяком случае на сколько-нибудь продолжительное время: то были отголоски, холодные отблески давно отгоревшего.

Чем же жил из года в год этот одинокий, замкнутый человек, не проявлявший никакого интереса или сколько-нибудь определенного отношения к настоящему и уже так равнодушно вспоминавший свое прошлое?

Плохое зрение не позволяло Алексею Алексеевичу читать, да и вряд ли он интересовался теперь книгами. Я заставал его большей частью сидящим на кровати с провисшим матрацем, кое-как застеленной вытертым одеялом, с руками, спрятанными в рукава поддевки или полушубка, — он почти никогда из них не вылезал. Так просиживал он иногда часами. Хозяйство свое он упростил до предела — раза два в день кипятил чайник и пил чай из побуревшей фаянсовой кружки. Несмотря на его воркотню, Анна Ивановна время от времени производила в его берлоге уборку, иначе бы он вовсе оброс грязью. Алексей Алексеевич только что терпел эти вторжения хозяйки.

Им был бесповоротно утрачен вкус к жизни, ничто не могло его задеть или увлечь, и вместе с тем он страшился смерти — я убежден в этом, хотя он никогда никаких разговоров о смерти не только не заводил, но и не допускал при себе. Его детский ужас перед темнотой был несомненным отражением этого гнетущего страха смерти. Безучастно ли смотрел Алексей Алексеевич перед собой, смутно различая на стене окончательно выцветшие фотографии молодцеватого всадника в бекеше, сидел ли, наблюдая, как сдавали карты и делали записи партнеры в кабинете хозяина, грелся ли в жаркий день на солнце в палисаднике во дворе, думал он только об одном — о неизбежности конца, о жизни после того, как его не станет. Все ему казалось бессмысленным, ненужным, ложным — человеческие мысли, желания, чувства, дела. Это свое умонастроение он как-то выразил при мне в тираде, довольно для него многословной:

— Был вот Пушкин — гремел, волновал сердца и умы. Сто лет прошло, мы пока что его помним, но уже волнует он нас так себе — сбоку. Ну, а вот об Архилохе много ли, судари мои, теперь кто слышал? А при фараонах не было разве великих поэтов? Ассирийские цари ставили межевые знаки, чтобы на веки вечные, до скончания дней, определить границы своих владений! В Пантикапее именитые граждане высекали на камне надписи, чтобы навсегда закрепить память о своих благодеяниях родному городу. Что осталось от их памяти? Где их имена? Я как взглянул в Историческом музее на остатки человечка из Трипольского могильника, понял, что все это самое бессмертие — бред и миф. Ну, а если его нет, то к чему все? В общем, черт знает что за жестокая и бессмысленная механика! — заключил он желчно и с тоскою вместе с тем.