— Хочу думать, победил, если мерой художественности признать человека, его душевное богатство. Попробуйте представить всю галерею нестеровских портретов. Никакой парадности — человечно. Короче: Нестеров всегда был бескомпромиссен, тут он нашел точную меру бескомпромиссности... А если еще короче, то надо сказать: у истоков новой поры в жизни Нестерова, ранней, самой ранней, у которой одно имя, лик человека, его душевное богатство, были годы, прожитые в наших степных местах...
— Драма... Кубани?
— Может быть, даже драма Кубани...
Михаил не мог не спросить себя: почему в их беседы вторгся Нестеров, и по какой причине его судьба так увлекла Разуневского? Верующий человек, сделавший самую эту веру сутью бытия и творчества, Нестеров вдруг стал неверующим — не лишен интереса: сам процесс ухода в неверие?.. Но применимо ли это к Нестерову?.. Был верующим и стал неверующим? Стал ли? Нет, нет, все это не то. Но что именно произошло с Нестеровым? Не пришло же ему в голову где-то на ущербе тридцатых годов писать отрока Варфоломея? Писал Шадра, Мухину, Павлова... А почему писал именно Павлова? Потому что человек — глыба, светлая голова, старейшина по всем статьям? Поэтому? А может, не только поэтому? Тогда почему? Не потому ли, что набожный? Но в нестеровских портретах Павлов иной: именно ученый, жизнелюб и земной человек, знающий свои обязательства перед людьми и полный решимости претворить их в жизнь... Захотел бы Нестеров, он мог бы изобразить Павлова и иным. Захотел бы Нестеров? Но все-таки есть она, проблема Нестерова, старого и, пожалуй, нового? Если есть, то что определяет ее смысл? И какова возможность нам, грешным, добраться до этого смысла?
Михаил приметил на комоде портрет отца, последний, что прислал он незадолго до того, как форсировали Днепр...
— Как пойдешь туда?.. — мать указала взглядом за окно — гора была там. — Один пойдешь или.... со мной?
— С тобой...
— Ну, тогда я разбужу...
Они отправились до зари.
Горы приняли их и повели. Они, эти горы, точно оградили их от шума и суеты мира, дав возможность обратиться к тому, что было их думой, заботой, быть может, самой их сутью. Все было, как прежде, и все было внове. Все было, как прежде, и все обрело значение символа. И дорога, и небо, и обелиск, который вдруг возник в облике тополя, каменного, призванного отождествить то большое, что было их отцом и что, так хотели думать они, достойно быть всеобщим горем и всеобщей памятью.
И в это мглистое утро, мглистое от тумана, что родило соприкосновение холодного поля с еще не остывшим после вчерашней жары небом, в это мглистое апрельское утро новый лик выказали не только горы, но и ты сам — обнажилось, стало видимым такое, что лежало в тебе за семью печатями.