И все-таки ему везло: конец рабочего дня, сотрудники бюро расходились, а Жанны нигде не было видно. И все-таки он постоял у подъезда, подождал.
Еще не стемнело, еще горели закатным пожаром стекла домов по ту сторону бульвара, и снег был отшлифованно гладок, упруг, как металл, и отсвечивал на свету сталью мельчайших опилок.
Она вышла позже всех, когда уже, кажется, все разошлись, и нисколько не удивилась, заметив его, а обрадовалась — шумно, по-детски. Ему многое нравилось в ней — прежде, не теперь, и эта детская восторженность нравилась тоже, но теперь он нашел, что радость наигранна и шуметь не стоило бы. Он был настроен строго и отчасти элегически.
Она спросила у него, зачем он здесь, как будто бы не ясно было, что — по службе, и еще спросила, не ждет ли кого-нибудь и если ждет, то не ее ли, а он ответил односложно: да, ее. Кого же еще было ждать ему тут? Ну вот и прекрасно, сказала она, мы пройдемся до троллейбуса, смотрите, как поздно темнеет, уже скоро весна.
Смеркалось.
— Вы помните Вадима Мосьякова? — спросила она, скользя по укатанному снегу. — На Новый год… Помните?
Не только на Новый год. Сперва он промолчал. Школьная лирика? Он верил в студенческую лирику, в институтскую, а школьная для него не существовала. Вадим Мосьяков. Ну, помнит. Ну и что?
— Нет, ничего, — замедлила она шаг. — Мне захотелось с вами пооткровенничать. Но, может, и не нужно. Я признаю коммуникабельность, как теперь говорят. Но тайны тоже необходимы. Такие красивые таинственные тайны!
Она засмеялась и что-то еще продолжала о тайнах сквозь смех, однако он слушал ее невнимательно — ему и своих тайн хватало. Чья кровь на портьерке? От Али не было вестей.
Шли через сквер, и снег был гладкий, выутюженный, вылизанный ветром, округлый на скатах и синеватый, матовый, без блеска. Февраль не капризничал — зима есть зима.
— Ах, что за жизнь! — взмахнула она портфелем. — Работа, вскрытия, акты, в театр не хожу, Кручинин меня запрезирал, однообразие, какой-то монотонный ритм, и кто-то издалека, из будущего посмотрит, пожалеет: о боже, как она жила, что видела? — ничего! Какими страстями горела? — никакими. А мне интересно жить, Боря, ей-богу, мне любопытно, мне светло, и я живу, особенно сейчас. — Она опять засмеялась, добавила: — И даже горю страстями! Поверите?
Поверил бы, не приплети она, словно кокетничая, его персону. Кокетство ей не шло. И руку бы пожал, потому что и ему было интересно жить, и он был способен гореть этими самыми страстями — только бы загореться! А он всегда стыдился их, страстей. Он и тогда, в институте, что-то свое, одному ему предназначенное, проворонил, и теперь, казалось временами, это непоправимо. Он мог бы попрекнуть ее за кокетство, но только и сказал, что рад, а больше ничего. Рад за нее.