Светлый фон

Из одного приюта я сразу же направился в другой – уже чикагский, но как же различались эти два заведения! Теперь Мама жила уже не при кухне, а имела нечто вроде квартирки с персидским ковром на полу и шторой на окне. Я позвонил, что еду, и она ждала в дверях, опираясь на свою белую трость. Чтобы не испугать, я окликнул ее еще издали. Она покрутила головой в разные стороны, ища меня, и с горькой радостью отозвалась, назвав мое имя. На розовом длинном лице над ободком тускло-черных очков взметнулись вскинутые брови – она словно силилась разглядеть меня своими незрячими глазами. Потом она поцеловала меня и шепнула:

– Ой, какой же ты худой! Почему ты такой худой?

И, тоже худая, высокая, ростом почти с меня, повела к себе вверх по черной лестнице, пропахшей отварной рыбой, и это навевало воспоминания о доме, детстве и тепле нашей кухни, где мы сидели с Мамой у очага.

На комоде были разложены все мои открытки, которые я посылал ей из Мексики. Чтобы пришедшие видели. Но кроме инспектора и его жены, ненавидевшей Саймона, кто мог к ней прийти? Только если Анна Коблин изредка заглядывала. Или Саймон собственной персоной. Он заезжал, смотрел, как она устроилась в этой своей вполне буржуазной гостиной, и оставался доволен. На запястье у Мамы красовался серебряный браслет, она носила высокие каблуки и имела радиоприемник с металлическим зигзагом на рупоре. Когда Бабушка Лош в Нельсоновском приюте надевала свой лучший туалет – одесское черное платье, это было лишь слабым подобием Маминого стиля и ее нынешнего благополучия. Вот как подвели Бабулю ее сыновья в обход закона и не имея понятия о приличной жизни. Но и Маме непросто было соответствовать уровню благодеяния, оказанному ей Саймоном и Шарлоттой. Особенно Саймоном. Ведь он так беспокоился об этом. Открывал ее шкаф, проверял вещи – в порядке ли они, не пропало ли что с вешалки. Я-то знаю, как Саймон умел благодетельствовать, – только держись!

А может, это густой и пряный рыбный дух, пахну́вший на меня словно из прошлого, вызвал приступ критицизма по отношению к настоящему, заставил преувеличивать трудности Маминого существования и породил смутное подозрение, что и ковер на полу, и шторы на окне являлись лишь украшением клетки или тюремной камеры. Более того, возможно, это целиком моя вина, что и Джорджи, и Мама показались мне арестантами, и я огорчился и устыдился – ведь, в то время как я свободно разгуливаю повсюду, они сидят в четырех стенах.

– Повидайся с Саймоном, Оги, – попросила Мама. – Не сердись так на него. Я и ему сказала, что он не должен сердиться.