В сумерках всегда острей печаль. И в сумерках Борису было жаль себя.
А вместе с задумчивой тенью улицы в комнату вползла тоска. И росла, и росла...
Борис метался по комнате и не зажигал свет. Тоска сковала его. Ушла Ирина, ушла любовь, ушел яркий зайчик со стены...
О, Ирина!.. Она не придет больше... Не придет.
И тогда казалось, что нет личной жизни, что жизнь ушла, что все умирает...
Сильнее тоски — ожидание. И Борис стал ждать, когда придет ночь, уже странно-спокойный.
Скорей бы завтра пришло. Скорей бы!
Как она смеет...
Как она смеет...
Тростью своей с серебряной рукояткой он чертил на песке линии неопределенные и фигуры. Потом задумался, побарабанил пальцами по острым своим коленям, вскочил, опять сел, опять принялся за фигуры свои на песке. Он долго чертил какие-то буквы, профиль какой-то, и было так видно, что противны ему эти буквы, что он хочет успокоиться, уйти от навязчивой, жестокой своей мысли.
И не мог. И сидел беспокойный, взволнованный, и напряженно думал и кусал тонкие свои губы.
Здесь, за ажурными воротами Летнего сада, вечером всегда немножечко жеманно и очень спокойно. Здесь лубочная картина весенней любви. Здесь незнакомец мой был странен со своим огромным волнением. Буквами неровными и едва понятными он написал на песке «Как она смеет...» И зачеркнул тотчас тростью.
— Пусть незнакомец простит мою навязчивость, но, право, я очень полагаю: женщина всегда смеет.
Он откинулся на спинку скамейки, ничуть не удивился неожиданной моей фразе, даже улыбнулся — чуть покривил тонкие свои губы.
— Вы полагаете?
— Да, я очень полагаю.
Я тоже в таком случае должен извинить его нескромность, но, видимо, я не очень смыслю в любви. Впрочем, он просит извинить его, если он не прав.
О, я никогда не думал, смыслю я или нет.