Светлый фон

Сколько-то дней прошло, меня опять вывели к той канаве и заставили бежать. Опять стреляли. Но я перебежала.

Рассказчица остановилась. Американец играл хлыстом около своих ботинок. Ему как будто стало скучно. Как будто потерянные минуты превратились в потерянные доллары. Он встал. И досада в нем выпрямилась и превратилась в злобу. Он сел опять, немного сгорбился. Как будто хотел жестокую неприязнь свою запрятать подальше, поглубже в американское сердце.

— Так, значит, вас  п р и н у д и л и  покинуть большевистский ад? — нехотя спросил он.

Блондинка чересчур просто ответила:

— Да, я не хотела, меня принудили.

Хоть занавески на окнах и были тяжелы и плотны, но и через них утренний свет крадучись заглядывал бледными полосами. Стало слышно, как какая-то, должно быть, маленькая птичка писклявой тоненькой песенкой приветствовала ненастное, несветлое утро.

Американец опять встал.

— Странно. Почему бы это могло хотеться вам оставаться там, откуда все честные и порядочные бегут?

— Я не верю в то, что вы сказали, — опять совсем просто возразила блондинка. — Впрочем, мне и самой странно. Я так много зла видела в России. Отец и мать толковали мне всегда, что это от большевиков. Но вот однажды, как сейчас вижу, в Москве мартовский светлый-пресветлый полдень. Тогда душа, и может быть только у русских, бывает в таком необыкновенном радостном опьянении, в восторженном смятении, что не знаешь, куда тебя манит, но чувствуешь, что тебя уносит и ты сильный, веселый, как бог с Олимпа. Иду я, повязанная красным платком. Мама из предосторожности велела мне так повязываться. Иду и несу ведро с солью. (В этот день выдавали соль.) Скользко и мокро. Оступаюсь. Летят ослепительные брызги, как звезды или алмазы. Они сверкают на солнце. Солнце ласкает мою спину, шею. Я чувствую его поцелуи. И солнце само такое близкое и понятное, как собственная душа. На мостовой — звук четырех лошадиных копыт. Лошадь, бежавшая мне навстречу и несшая на своей спине всадника, вдруг остановилась против меня как вкопанная. Всадник был усатый дядя в лохматой черной папахе. Он так ловко и складно сидел на лошади, что я подумала: вот кентавр передо мной. Он бросил поводья. Покрепче уперся ногами в стремена. Распростер руки большим объятием, как на кресте, и сказал мне звонко, как крепкий орех разгрыз:

— Золото ты мое!

Я украдкой взглянула на его рябоватое, в поту лицо, на сильные, разметанные руки (в одной была короткая плеть), на его ухо с медной серьгой и, наклонив голову, устремилась от него.

Слышно мне было, как всадник вздохнул. Не с отчаянием и не горько, а так, как вздыхают дети, когда выпускают из клетки любимую птицу. Я оглянулась: он, опустив руки, держал поводья и весь изогнулся, провожая меня глазами. И что-то запел мне вослед этот веселый кентавр. Таким он остался в душе моей, в памяти. Он-то и есть, вероятно, большевик.