Светлый фон

— Опять? — сказал тюремщик. — Да когда же вы наконец угомонитесь?

— Я там забыл одну вещь, — сказал он.

— Полежит до утра, — сказал тюремщик.

— Пусть лучше сейчас заберет, — с обычной своей спокойной медлительностью сказал Легейт, — а то если до утра оставить, могут ведь и растоптать.

Тюремщик повернулся, и они снова пошли вверх по лестнице, и опять тюремщик отомкнул засов на дубовой двери.

— А насчет другой не беспокойтесь, — сказал он. — Я и через решетку могу.

И не стал ждать; дверь за ним захлопнулась, он слышал, как засов со скрипом вошел в паз, но ведь все равно, стоит ему только постучать, а шаги тюремщика уже удалялись вниз по лестнице, но даже и сейчас надо только крикнуть, погромче постучать об пол, и во всяком случае Легейт его услышит, а сам шел быстро, чуть ли не бегом, и думал: Может, он напомнит мне об этом проклятом салате с мясом, или, может быть, он скажет мне — я все, что у него есть, все, что у него осталось, и этого будет достаточно, — и вот стальная дверь, и Лукас так и не двинулся с места, все так и стоит под лампочкой посреди камеры и смотрит на дверь, и он подошел, остановился и сказал таким же резким голосом, каким говорил дядя, и даже еще резче:

Может, он напомнит мне об этом проклятом салате с мясом, или, может быть, он скажет мне — я все, что у него есть, все, что у него осталось, и этого будет достаточно, —

— Ну что вы от меня хотите?

— Пойдите поглядите его, — сказал Лукас.

— Пойти куда? На кого поглядеть? — сказал он. Но он уже все прекрасно понял. Ему казалось, он всегда знал, что так и будет, и он даже с каким-то чувством облегчения подумал; Ну, вот и все — в то время как его подсознательный голос вопил возмущенно, не веря: Чтобы я? Я? Это было как если бы вы чего-то страшились, опасались, избегали из года в год и, уж казалось, чуть ли не всю жизнь, и вдруг, несмотря на все, оно с вами случалось, и что же это было — это была только боль, вас мучила боль, и все, и, значит, с этим все кончено, все позади и все в порядке.

Ну, вот и все — Чтобы я? Я?

— Я вам заплачу, — сказал Лукас.

Так он стоял и не слушал, не слушал даже собственного голоса, полного изумленного негодования, отказывающегося верить: Чтобы я пошел туда раскапывать эту могилу? Он даже не думал больше: Вот чего будет стоить мне это блюдо мяса с капустой. Потому что он переступил через это, и уже давно, когда вдруг что-то, неизвестно что, удержало его здесь тому назад пять минут и когда он, обернувшись, глядел через эту огромную, почти непреодолимую пропасть между ним и старым негром-убийцей и видел и слышал, как Лукас что-то сказал ему, не потому, что это был он, Чарльз Мэллисон-младший, не потому, что он ел его еду и грелся у его камина, а потому, что из всех белых он был единственный, с кем у Лукаса была возможность говорить между вот этим сейчас и той минутой, когда его поволокут на веревке из камеры по лестнице вниз, — единственный, кто услышит немую, лишенную надежды, упрямую настойчивость его глаз. Он сказал: