Булгаков настаивает на удержании, казалось бы, малозначащих атрибутов канувшего в прошлое времени — крахмальных воротничков, обязательной строгости костюма (и дома, если появляются гости, пусть и близкие ему люди, о чем не без оттенка удивления рассказывал в воспоминаниях о Булгакове Е. Калужский) и неотъемлемо связанных с внешним рисунком поведения и манер — непреклонно-корректных формул типа «Сим имею честь известить...». Не может не обратить на себя внимание и разительная смена интонаций писем, обращенных к женам. «Таськина помощь», затем — «милый парень», «Любаня», наконец — сравнительно редко сокращаемое «Елена Сергеевна», «графиня Булгакова», «Психея», та, которая «охотится с соколом» и, уж конечно, помнит эпизод с Людовиком и придворным. Неверным было бы рассматривать такие различия в отношении лишь разностью типов женских характеров — представляется, что причина глубже, что скорее это свидетельство перемен в самоощущении писателя. В письмах закрепляется то, что нашло выражение во вторых редакциях пьес, которые, как правило, отличны от первых более высоким, несколько романтизированным строем чувств, присущим героям (стоит сравнить раннюю и позднюю редакции «Дней Турбиных» и «Бега», «Зойкиной квартиры» да и «Мастера»). В подобном подчеркнуто старомодном, безупречно подтянутом способе поведения — и усилие обдуманного, осознанного дистанцирования от разлившейся фамильярности, упрощенности, берущих верх повсюду, от выстраивания личных, внутрисемейных человеческих отношений — до общегосударственных установок на «здоровую простоту и ясность» мысли. Это не что иное, как не могущее остаться не замеченным окружающими противостояние «новым ценностям», все более энергично утверждаемым в 1930-е годы, быть может, не самая эффектная, но требующая упорства борьба за человеческое достоинство.
Стоит сравнить дневниковую запись Вс. Вишневского, возмущенного непочтительностью Д. Святополк-Мирского: «Князь охамел, и надо поставить его на место», — и то, как в письмах к П. С. Попову Булгаков характеризует того же Вс. Вишневского, своего не столько литературного, сколько идеологического оппонента, печатно связавшего участников недавно прошедшего «рамзинского дела» с героями «Дней Турбиных», другими словами — прибегнувшего к политическому доносу: «флибустьер». Даже здесь — метафора и литературный образ, а не плоская грубость оскорбленного.
То же, что в жизнеповедении Булгакова позже стало подчеркиваться им (и, как кажется, не без умысла) как «частность», домашность, отдельность, — теперь представляется более верным читать как жест отторжения насильственной идеологизации любого и каждого высказывания, поступка, настроения. Булгаков отказывается от единения с организованными в «коллективное хозяйство» членами СП, подчеркивая, утверждая свою органическую соприродность литературе ушедшего века. Старинная писательская ермолка в противовес «клетчатым штанам» и «берету с хвостиком», погреб с Клико, зажженные свечи — все это признаки манифестации, созидания своего собственного, индивидуального времени.