Я же, напротив, не всегда мог натянуть на себя личину того или иного характера. Моя склонность — всегда устремляться душой в прошлое, и настоящий миг в сравнении с минувшими переживаниями, которые казались мне приятными сквозь дымку прожитых лет, всегда наводил на меня скуку. Новое едва ли притягивает меня, но я нахожу в нем удовольствие. Но в человеческой судьбе один миг не похож на другой, судьбы и представления изменчивы, и едва лишь начинаешь постигать новые обстоятельства, как они уже становятся другими.
Поэтому я играл свою роль значительно хуже, чем граф, который безо всяких затруднений выгонял наших овец на пастбище, прикреплял цветы и банты себе на грудь и к шляпе, лежа в тени большой липы, пил свежее молоко, таял от удовольствия, исполняя новую арию на флейте, или, устремив к небу глаза, придумывал трогательнейшие в мире песни. Наше невезение заключалось в том, что стояла поздняя осень и редко можно было обнаружить какой-либо цветок; ни единая человеческая душа не слышала его прекрасную флейту, и вдохновение его, уже окрашенное зимним настроением, необходимо было согревать в кухне у большого очага, чтобы оно способно было породить усладительные стихи, кои навек были потеряны для мира и бессмертия, поскольку им никто не внимал.
Тем временем я хлопотал по хозяйству в доме и в кухне довольствовался обществом двух слуг. Нам троим хороший кусок мяса в горшке и вид сытного ужина казались приятней, чем полдня сочинять стихи в похвалу нашим не столь уж лакомым красавицам. Когда граф возвращался и его слова и мысли вновь становились ему послушны, от чрезмерной чувствительности он принимался рассуждать о грациях сочинительства и о небесном, бессмертном пламени любви; чтение немецких романов, без сомнения, сделало его излишне мечтательным[221], и его фантазиям было свойственно более могильное уныние, нежели знание людей. Я же, Бог знает почему, был настроен как нельзя более деловито. Я сочувствовал графу, но не разделял его мечтательного настроения. Когда выдавалось ясное утро, я бодро, словно белка, вдыхал его свежесть; если в небе сиял месяц, я мог в течение получаса радоваться его мягкому свету, и сладостная печаль посещала меня. Однако, не ударяясь в слезы, брал я вскоре сеть или ружье и отправлялся довольно поздно, при неверном лунном мерцании, прочь из дома — в надежде наловить рыбы или подстрелить нескольких птиц.
Сердце мое, занятое лишь работой, не склонное ни к развлечениям, ни к неге безделья, было столь же здорово тогда, как и мое тело. Я не солгу, сказав, что часто за своими занятиями вспоминал о некой оставшейся в столице даме, но воображал я ее себе всегда радостной и бодрой, без тени печали, и к тому же в сопровождении кого-то третьего. Я весьма мало помышлял о Лючии и о ее родственниках; болтовню графа воспринимал как десерт для улучшения пищеварения после жаркого и думал себе преспокойно втихомолку: «Что, однако, за дурак С—и, надо же так влюбиться! Впрочем, не мешало бы оставить полдеревни с носом».