– Мама, мама… милая, родная мама, слышишь ли ты меня? – вслух повторяла Люба, прижимая фотографии в своей груди. – Я – твоя Люба – навсегда твоя!.. Я никого больше не люблю, кроме тебя, моя страдалица, голубка!
Портрет отца сохранился один, – именно, студенческий. Он не нравился Любе. Худощавое лицо, тонкие губы, прищуренные глаза – все ей не нравилось, и она чувствовала себя чужой. Для отца, наконец, этот студент был слишком молод. Другое дело мама – она была такая хорошая, милая, и Люба обливала горькими слегами ее фотографии. Бедная даже не успела и приласкать своего ребенка, купленного ценой жизни!.. Ах, как бы она ее любила, как ласкала, как целовала… Бедная настоящая мама!.. Но из-за этих фотографий выступало другое живое лицо, такое заплаканное и несчастное, которое вносило в душу мучительное чувство раздвоения. Господи, да что же это такое, наконец? И за что?.. Нет, теперь Люба больше не любит Марьи Сергеевны, больше – она питала к ней почти враждебное чувство. Воспользоваться чужим ребенком и на забытой памяти настоящей матери построить свое собственное счастье – как это несправедливо, гадко, бесчеловечно! Тех нет, они лежат в своей могиле, а она зовет папой и мамой чужих людей… Разве такие слова покупаются?..
– Мама, дорогая, родная, приди ко мне хоть во сне! – вслух умоляла Люба, протягивая руки. – Ты ведь со мной? Да? О, мама, мама, мама…
Люба была убеждена, что если будет упорно думать о матери, смотреть на ее портрет и вообще всем существом сосредоточится на одной этой точке, то мать придет. Пусть это будет галлюцинация, сон, туманная греза – все равно, только бы увидеть ее, милую, родную, дорогую… Хотя бы издали увидеть, – почувствовать ее присутствие. Это было такое страстное желание, такой порыв, такое сосредоточение, что Любе начинало казаться самой, что она сходит сума. Она по целым часам горячо молилась Богу, полная хорошего, благоговейного настроения, – мысль и чувства отрешались от земли и витали вне времени и пространства, в области вечной любви, красоты и правды. Ах, как хорошо она чувствовала себя в эти минуты и даже закрывала глаза, чувствуя приближение чего-то такого, что ее точно приподнимало и делало такой светлой. Казалось, что еще одно мгновение, только одно мгновение, и она войдет в новый мир, где ее уже ждет она, бедная страдалица. Это была скорбная, негодующая, полузабытая тень, которая даже не могла защищаться, когда другие люди присвоили себе ее святое имя матери, когда другие присвоили себе ее ребенка.
В одну из таких минут религиозного экстаза Люба ужасно испугалась. Она не слыхала, как в комнату вошла Агафья и молча наблюдала ее, по-бабьи подперев щеку рукой.