Светлый фон

Допускаю, что он ждал, что я сам заговорю на эту тему, и хотел предупредить меня.

Заговорив о возвращении, он сказал, что, конечно, очень хочется поехать, посмотреть, побывать в знакомых местах, но его смущает возраст.

– Поздно, поздно… Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось. Из близких друзей остался один Телешов8, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду. Боюсь почувствовать себя в пустоте. А заводить новых друзей в этом возрасте поздно. Лучше уж я буду думать обо всех вас, о России – издалека. Да и по правде говоря, – другой вам этого не скажет, а я признаюсь: очень привык к Франции, как-никак уже двадцать пять лет здесь, привычка ко всему: к квартире, к прогулкам, к образу жизни… Франция стала для меня второй родиной. Вам, наверное, приходилось говорить с нашим братом эмигрантом. Многие ругают Францию, любят злословить на ее счет. Я не принадлежу к их числу, тем более что иногда эта ругань показная: не то чтобы вам, советским, угодить, не то чтобы себе цену набить. А я привязался к Франции, очень привык, и мне было бы трудно от нее отвыкать. А брать паспорт и не ехать, оставаться здесь с советским паспортом – зачем же брать паспорт, если не ехать? Раз я не еду, буду жить так, как жил, дело ведь не в моих документах, а в моих чувствах…

Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к ней и стал говорить о Куприне9. Позже, в следующие наши встречи, он еще несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.

– Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна (он старательно и ядовито подчеркивал: не приехал, а «привезли»). Вернулся домой уже рамоли, человеком ни на что не способным… Я так возвращаться не хочу.

Он говорил о Куприне с не понравившимся мне озлоблением, с отзвуками каких-то старых счетов, видимо с новой силой вспыхнувших в нем после возвращения Куприна на родину. Но при всей ядовитости его тирад в них была и горечь, адресованная самому себе; кажется, он действительно со страхом думал об этом: вернуться домой уже не тем, кем был, обмануть ожидания…

Потом – уже не помню, в это наше свидание или в следующее, – мы с ним вскоре снова встретились где-то в ресторане или кафе, и он стал говорить о войне и своем отношении к немцам…

Говорил сдержанно, но с волнением, чувствовалось, что это было для него весьма важно душевно. Мне кажется даже, что тогда, в сорок шестом году, после своего вызывающего поведения по отношению к немцам, он считал себя вправе и вернуться и не возвращаться, считал, что он может взять советский паспорт и может не брать, что он все равно чист перед Россией. В нем явно было это самоощущение гордости и чистоты; оно стояло за всем, что он рассказывал мне.