Светлый фон

Иногда, если аудитория была подходящая, она первым номером пела «Боже, Царя храни», а уж потом приступала к своему ограниченному, но пользовавшемуся неизменным успехом репертуару. Тут неопустительно бывала унылая «Старая Калужская дорога» (где в сосну ударяет молния на сорок девятой версте), и та, что начинается (в немецком переводе, напечатанном под русским текстом) «Du bist im Schnee begraben, mein Russland…»[66], и старинная народная былина (сочиненная одним частным лицом в восьмидесятые годы прошлого века) о главаре шайки разбойников и его персидской красавице-княжне, которую он бросил в Волгу, когда товарищи обвинили его в мягкотелости.

Художественного вкуса у нее не было никакого, техника расхлябанная, манера исполнения ужасающая; но все, для кого музыка неотделима от переживаний, кто любит, чтобы песни были медиумами для духов обстоятельств, при которых они были когда‐то впервые услышаны, с благодарностью находили в сильных переливах ее голоса ностальгическое утешение и вместе удовлетворение патриотического чувства. Считалось, что она особенно хороша, когда в ее пении звучит лихая безшабашность. Если бы эта ее удаль не была такой явной подделкой, она еще могла бы избежать крайней степени пошлости. Ее мелкая, жесткая душонка высовывалась из песни, и всё, на что ее темперамент был способен, это произвести рябь на поверхности – на вольный поток его не хватало. Когда теперь в каком‐нибудь русском семействе заводят патефон и я слышу ее записанный на пластинку низкий альт, то не без содрогания вспоминаю, как фальшиво она притворялась, что достигла высшего вокального экстаза, в последнем страстном вопле выставляя напоказ анатомию своего рта: ее вороные волосы красиво уложены волнами, скрещенные руки прижаты к нагрудной медальке на ленте, она принимает бешеные рукоплескания, и ее ширококостное, смугловатое тело не сгибается даже тогда, когда она кланяется, потому что умято в прочный серебристый атлас, в котором она выглядит матерой снежной королевой или фрейлиной-русалкой[67].

4

Затем вы видите ее (если цензор не сочтет, что этот эпизод задевает религиозные чувства) стоящей на коленях в медовом мареве набитой людьми русской церкви и навзрыд плачущей рядом с женой или вдовой (ей‐то, впрочем, это было известно совершенно точно) генерала, похищенье которого было так замечательно продумано ее мужем и так ловко исполнено умелыми, безымянными верзилами, посланными хозяином в Париж.

После чего видим ее уже года два или три спустя; она поет в неких апартаментах на рю Жорж Занд, в окружении поклонников – обратите внимание на то, как слегка суживаются ее глаза, как потухает ее сценическая улыбка, когда муж, которого задержали последние приготовления к предстоявшему делу, тихонько проскальзывает в комнату и легким жестом отклоняет попытку полковника с проседью уступить ему свой стул; и сквозь машинальное теченье песни, исполняемой в десятитысячный раз, она неотрывно смотрит на него (она, как Анна Каренина, немного близорука), пытаясь разглядеть какой‐нибудь ясный знак, а потом, когда она тонет, а его крашеные челны уплывают, и последняя, красноречивая, кругами разбегающаяся рябь на Волге, в Самарском уезде, растворяется в серой вечности (ибо это ее самая последняя песня – больше ей уж не петь), ее муж подходит к ней и говорит голосом, которого не может перекрыть никакой плеск человеческих рук: «Маша, завтра дерево будет срублено!»