Проходит час. Гость наконец‐то подбирает с ковра свой цилиндр и уходит. Ланс остается наедине с родителями, что только усиливает натянутость положения. Старшего Бока я вижу довольно ясно. Но как бы глубоко ни погружался я в свой нелегкий транс, мне не удается вообразить госпожу Бок. Знаю, что она пытается быть оживленной – болтая о пустяках, часто моргая ресницами, – не столько ради сына, сколько ради мужа и его стареющего сердца, и старик Бок прекрасно это понимает и вдобавок к собственной чудовищной тоске должен еще сносить ее наигранную веселость, а сносить это тяжелее, чем если бы она без оглядки отдалась своему горю. Мне немного досадно, что не могу разглядеть ее лица. Вижу только, как бы краешком зрения, световой размыв сбоку на ее скрытых дымкой волосах, да и то подозреваю, что на меня тут подспудно влияют шаблонные уловки современной фотографии, и чувствую, насколько, должно быть, легче было писать в старину, когда воображение не было обложено многочисленными зрительными подспорьями и колонист, глядючи на первый свой исполинский кактус или первые высокие снега, не должен был вспоминать рекламную картинку шинной фирмы.
Что касается до Бока, то вижу, что пользуюсь наружностью старого профессора истории, превосходного знатока Средневековья, белые бачки, розовая плешь и черная пара которого хорошо известны в одном солнечном американском университетском городке на крайнем юге, но для моего разсказа он только тем интересен, что, не считая легкого сходства с моим давно покойным двоюродным дядей, он обладает несовременной наружностью. Да и, признаться, ничего нет необычайного в стремлении придавать повадкам и одеждам отдаленного времени (которое в нашем случае отнесено в будущее) налет старины, что‐нибудь недоглаженное, недочищенное, пыльное, – ведь, в конце концов, мы только и можем вообразить и выразить все то диковинное, чего никакие ученые изследования предвидеть не в силах, в таких словах, как «несовременное», «другого века», и тому подобных. Будущее значит устаревшее, только в обратном направлении.
В этой невзрачной комнате, в сангиновом свете лампы, Ланс говорит о том, что еще осталось недоговоренным. Он недавно привез из одного необитаемого места в Андах, где лазал на одну еще не названную кручу, молодую чету шиншилл – пепельно-серых, неимоверно пушистых грызунов величиной с зайца (Hystricomorpha)[106], с длинными усиками, округлыми задками и ушами, похожими на лепестки. Он держит их в доме, в проволочном загоне, и кормит их арахисом, размоченным рисом, изюмом и, в виде особого лакомства, дает им цветок фиалки или астры. Он надеется, что осенью они начнут плодиться. Теперь он повторяет матери несколько важных указаний – следить, чтобы еда зверьков была всегда свежей, а конурка – сухой, и никогда не забывать об их ежедневной пыльной бане (измельченный в пудру песок, смешанный с меловым прахом), в которой они самозабвенно катаются и сучат лапками. Пока это обсуждается, Бок все пытается зажечь и раскурить свою трубку и наконец откладывает ее в сторону. Старик то и дело с напускной добродушной разсеянностью принимается издавать звуки и делать жесты, которые никого не могут провести: он откашливается и, сложив руки за спиной, направляется к окну, а то еще пускается нестройно мычать, плотно сжав губы, и, словно бы влекомый этим носовым моторчиком, покидает гостиную. Но едва уйдя со сцены, он с содроганием отбрасывает всю хитроумную систему взятой на себя роли, непритязательной, но неудавшейся. В спальне или в ванной он задерживается как будто затем, чтобы в жутком одиночестве судорожно хлебнуть из потайной фляжки, и вскоре плетется обратно, пьяный от горя.