— Быть может… так и я не всех трогала. Я сперва лишь отомстить хотела… мне помогли. Научили. Сделали сильной… знаешь, я ведь не нашла тех самых… старика ублюдочного, который огнем… зато отыскала других.
— Меня?
— Тебя… Шорох… твоим именем детей пугали, а ты… ты оказался таким обыкновенным…
— Извини.
— Ничего… погоди, скоро болеть перестанет. После смерти боли нет.
— Я не умру…
— Умрешь, — сказала Марена, подавая руку. — Все когда-нибудь да умирают… пришел твой черед. Знаешь, единственное, о чем я жалею, так это о том, что сразу тебя не пристрелила…
— Поздно. — Стрежницкий понял, что у него нет больше злости. Ни на нее. Ни на себя. Ни… на мир этот поганый, в котором и влюбиться толком не выходит. Он закрыл глаза, оба — к счастью, веки не пострадали, — а когда открыл, то увидел, что сидит вовсе не в комнате.
Как он выбрался в коридор?
Стрежницкий не помнил.
Он потрогал голову, которая все еще болела, но как-то слабо, приглушенно. И зуб дергало, и во рту был пренеприятный сладкий привкус. Он поднял руку, за которую зацепилась атласная ленточка. Та вилась-вилась и… уходила к тонкой девичьей шейке.
Знакомое лицо.
Быть того не может… не может того быть…
Ленточка — не веревка, но шейку обвивала крепко, а мертвая девица улыбалась этак с ехидцей, будто и вправду ожить собиралась.
— Убили! — закричал кто-то над головой, вызывая новый всплеск боли. — Мамочки родные, убили!
Стрежницкий зажал уши ладонями.
Чтоб тебя… а ведь целитель предупреждал: следует оставаться в постели. Для здоровья оно полезнее…
Крик Лизавета услышала и вместо того, чтобы, как подобает девице приличной, запереться в собственных покоях и смиренно дожидаться спасения, подпрыгнула.
Проверила, на месте ли ножик.