— А ну-ка, — Аид устало потер виски, добрел до Тартара (после случившегося больше всего хотелось лечь и не вставать часов пятнадцать) и постучал в медные ворота. — Отец! Ты… что вообще это было?.. Разве ты не… — он попытался сформулировать, что, по его мнению, должен делать освободившийся от многолетнего заточения Крон, но не смог закончить мысль.
— Не думаю, что ты мне поверишь, — глухо донеслось из-за врат. — Но за тысячу лет я… скажем так, понял, что был неправ. С вами.
Аид прикрыл глаза, пытаясь осознать тот факт, что отец, который сожрал его после рождения, и которого они с Зевсом и Посейдоном убили, расчленили и сбросили в Тартар, хочет… извиниться?!
Почему-то хотелось выпить, причем, для разнообразия, не кумыс.
— А почему за тысячу? — вяло уточнил он.
— Потому, что тысячу лет назад, — неожиданно ответил Крон, — ты, Аид, пришел сюда и швырнул мне головы мойр со словами, что отомстил им за нас. И тогда я впервые… задумался.
Он замолчал.
Они молчали вдвоём — отец и сын, разделенные тонкой медной стеной. Молчали о страшном пророчестве, о мальчике, так похожем на отца, о черных глазах и об алом желудке. Молчали — о мойрах. Об Ананке-судьбе. Молчали об осознании. Боли. О том, что один из них много столетий пытался найти прощение — а второй так и не научился прощать.
Молчала осматривающая Афроареса Гера.
Молчал сам чудесный гибрид — молчал и пытался осознать, как, КАК такое возможно, что вырвавшийся из заточения в Тартаре не помчался захватывать мир.
Молчала Геката.
Персефона, ещё шатаясь от слабости, подошла и, несмотря на то, что от близости Тартара у неё болела голова, и снова уходили силы, на миг сжала пальцы Аида — и тоже молчала. Макария, может, и рада была бы что-то сказать, но ей запретили говорить (в ход шли подкуп и завуалированные угрозы).
Чуть слышно бормотал Асклепий — в основном о том, что для бессмертной царевны такая рана — тьфу, вот сейчас нектарчику, повязочку вот сюда, и завтра уже будет как новенькая, и нет, шрамов не останется, и нечего смотреть с такой надеждой.
А Танат, едва ли не волоком притащивший Асклепия, стоял у него за плечом и тоже молчал. В его молчании было то, как же больно, мучительно больно осознавать, что его закрыла собой восьмилетняя девчонка, которую он — воин! — должен был защищать и беречь. И ещё что-то там поет его меч о том, что негоже было так бросать его в пыль, и что Танату на эту песню впервые плевать, и какое ему дело до этой железки, когда — Макария. Просто Макария, и побоку — остальное.
— Отец, я… — тихо заговорил Аид. — Не умею прощать. Абсолютно. Но я… попробую научиться, ладно? — он замолчал, но слова рвались наружу, обжигая горло, — а пока, ну, если у тебя нет срочных дел в Тартаре… может, ты выйдешь и хоть с родней познакомишься?.. — и, собственноручно распахнув врата, протянул руку.