— Сами виноваты.
— В чем, Ефимия Гавриловна? В том, что верили? Мечтали? Надеялись на счастье?
— Пустые никчемные бездельницы, которым просто повезло родиться в правильной семье.
— Значит, в этом дело? В том, что они родились в правильной семье, а ваш батюшка так и не соизволил жениться на вашей матушке?
— Заткнись.
Револьвер поднялся, и черный глаз его уставился в лоб Вещерского. Вот только тот страха не выказал, улыбнулся лишь мягко, укоряюще.
— Бросьте, Ефимия Гавриловна. Если б хотели убить, убили бы там, в доме… но вам от нас нужно что-то другое. Что именно?
Револьвер не шелохнулся.
И глаза Рязиной сделались темны, что омуты. В них, в этих глазах, жило безумие того, самого опасного толку, которое сперва незаметно, но после становится очевидным, явным. Оно, сродни одержимости, завладевает всей сутью человека, подчиняя разум его одной-единственной идее.
Вещерский это понимал.
Не мог не понять.
— Демьяна Еремеевича, полагаю, вы казните, раз уж оказия выпала…
Бледные губы растянулись в улыбке.
— Я им говорила, что там, в Петербурге, пустышка… что слишком уж все явно, нарочито… газеты трубят за подвиг… интервью печатают.
Демьян повел плечами.
Стало вдруг зябко.
И… страшно?
Нет, за себя он не боялся и прежде, и ныне не станет. Скорее уж где-то в душе появилось сожаление, что жизнь его, пусть и не сказать, чтобы вовсе пустой была, но прошла как-то мимо.
Служил?
Служил. Честно, ибо на иную службу способен не был. И родичам за него не стыдно будет. И детям, коль были бы они… но не было.