Светлый фон

Повисла пауза.

– А эвона, мил человек, – произнес Морозов. – Нужды нет искать-то. Нужды, говорю, нетути… Эвона… Револьвер…

Теперь окровавленное оружие оказалось в руке исправника, и он поигрывал им прямо перед лицом Красина. Никакого труда для нашего Ивана Сергеевича – мы же с вами знаем его, не так ли? знаем – труда не составляло сейчас мгновенно дать толстяку-жандарму в зубы, выхватить револьвер, выстрелить… Храпунов, сжимая в кулаке столь неожиданно обретенные им золотые часы, вдруг, против всех физических законов, оставаясь на стуле совершенно недвижим, поехал от Красина и Морозова вместе со стулом прочь, пока выгнутая спинка, предвестница стульев мастера Генриха Даниэля Гамса, со стуком не уперлась в стену; Храпунов, по всему вероятию, ожидал драки. Но непостижимо и удивительно Красин медлил.

– Али тыыы, моя лучи-ину-ушкаааа, в печи не бы-ы-ллааа, – вдруг игриво пропел Ценнеленберг, глядя на Красина и полное сохраняя самообладание. Улыбка еще не сошла с него. Никак нельзя было предположить, что полковник, происходя из служилого немецкого дворянства, столь хорошо знаком с русским фольклором. – Что так ярко горишь? – вдруг сбросивши улыбку, спросил он словами песни, теперь сощурившись; и действительно, волчий оскал изобразился на лике жандарма. – Что?.. – не пропел, а проговорил он, – моя лучинушка… Что так ярко горишь?

…Вот мы и сообщаем вам, дорогие мои, что вечером следующего дня, после всех столь правдиво изображенных нами событий, оба храпуновских кобеля завыли, зарычали, залаяли, и Серафим Кузьмич, в очередной раз отрыгнувши, достал свой золотой Breguet, выщелкнул крышку и, деловито нахмурившись, определил, который час пробил. Считай, уж глубокая ночь. Вечер кончился, скончался вечер.

– Пора? – спросила Стеша, на что Храпунов ничего не ответил, а только крякнул, поднялся, налил себе стопочку, махом ее вытянул и, даже не закусивши, вышел из комнаты вон.

На улице стояла та же пролетка, вновь Морозов сидел на козлах, перебирая возжи, словно бы заправский питерский «ванька»[178]. Странное одеяние Морозова поразило бы глядящего сейчас на него: жандармские штаны с кантом, заправленные в сапоги и – поверху такая же, как у Храпунова, чуйка. Узел – вероятно, с полной формою – лежал на дне пролетки, в ногах у Красина, и поперек пролетки, там же, в красинских ногах, лежал никак почему-то теперь не замаскированный палаш в металлических ножнах. Его сейчас нельзя было бы назвать «селедкой» – прозвищем жандармских палашей и шашек в народе. Палаш казался не селедкой, а русалкой, попавшей в сети и выловленной только что из глубины вод, брошенной, как добыча, на дно плоской рыбацкой шаланды. Казалось, ножны и трепетали, будто бы живые – точно так трепетала бы русалка: дрожал бы, тускло отсвечивая в полумраке чешуею, хвост, дрожь проходила бы по мокрым ее грудям и животу в спутанных водорослях, огромные русалочьи глаза, посверкивая сквозь падающие со лба волосы, старались бы рассмотреть будущих ее мучителей в темноте. Но тщетно! Ничего не увидеть! Никого!