— Что, правда?! А это еще зачем?
— Известно, зачем, — потери скрыть! Чтоб цифра меньше была.
— И что ж это получается — двести душ как корова языком слизала? Или по ним там в Московии никто не плачет?
— А то большевикам до этого дело есть?.. Им что человеческая жизнь, что цыплячья…
— А когда в тридцать девятом первый раз пришли, то у нас в селе люди сдуру тешились, потому как думали, раз «рабоче-крестьянская красная армия» — значит, христианская, тем и красна… Спрашивали у них — а где ваши капелланы?
Кто-то засмеялся, энергичнее застучали ложки о жестяные котелки. Геля молчала, застыв взглядом на одной невидимой точке, словно подавленная на мгновение той неизбывной, вязкой усталостью, из-за которой выпадаешь из общего разговора и забываешь про пулю в стволе, — и вдруг у Адриана как ракетой в голове выстрелило, осветив ночную тьму: он вспомнил, кому на самом деле принадлежал матросский костюмчик, — не той маленькой польке по соседству, нет, другой девочке, постарше: вниз по брусчатке крутой Крупярской улицы катился, подпрыгивая, обруч в слепящих вспышках предзакатного солнца, а за ним с лаем гналась рыжая овчарка и мелькал фалдами юбочки матросский костюмчик. — «Лина! — кричала вслед Геля и, повернувшись к нему, говорила, с любовной гордостью старшей: — Это моя сестричка», — он не запомнил девичье личико, после Гелиного оно отпечаталось у него на сетчатке прыгающим пятном, как после взгляда на солнце, только запомнил, как запыханно, когда подбежала, вздымались под матросской блузкой холмики грудок, и тот свежий, яблочный аромат юного тела, который всегда связывался у него с Гелей и домом Довганов, — такой запах бывает только в домах, где есть подрастающие дочки…
Он понял: полтавчанка Люся и ее оставленная дома сестричка Олюнька напомнили Геле ее собственную сестричку, — где она теперь, та младшая, панна Довган, для которой он (вспомнил и это!) покупал когда-то эклеры в еще не разбомбленном тогда пассаже Миколяша в центре Львова, — что с ней стало в этой кровавой вьюге?.. С весны сорок четвертого, когда вышел приказ энкавэдэ арестовывать семьи повстанцев с малыми детьми включительно, каждый из них носил в себе одну и ту же жгучую, незаживающую рану — сознание того, что не только собственную жизнь кладешь, как сказано в Писании, за други своя, потому что это твой выбор, и от этого иго твое благо и бремя твое легко, — но и самых дорогих тебе людей невольно обрекаешь за собой на муки, на Сибирь, в лучшем случае — если погибнешь в бою — на вид твоего изувеченного тела, над которым поиздевались вандалы — раздев его донага, отрезав девушкам груди, а парням гениталии, вырезав мертвому трезубец на лбу, — и папа с мамой не смогут тебя ни оплакать, ни похоронить, а вынуждены будут, окаменев, повторять не трижды, а тридцать три раза, как и святой Петр не выдержал бы: не знаю этого человека, не знаю этой женщины, — мама, простите… (И они прощали — все прощали, только не все выдерживали: та мама, из Кременецкого района, которую поставили перед телами ее шестерых сыновей, тоже сказала: «Не знаю их», — и больше не сказала ничего, покуда сердце у нее не взорвалось под обрушившейся тяжестью шестикратного горя, и мама упала трупом возле своих детей.) Ему было легче — его папа и мама были уже в Сибири, а братьев, взятых в сороковом, мама никогда не видела мертвыми: в той горе изувеченных тел, которую, отступая, бросили большевики, ни Мирося, ни Геника отыскать не удалось. Можно было думать, что они спаслись (мама в это верила), что они где-то есть: где-то в безопасности — за границей, за океаном…