Лизанька! Доченька! Солнце мое! — с острой нежностью думал Денисов и вспоминал, как тетешкал малышку, нюхал за ушком, целовал в шейку, а Лизочек только глазками лоп-лоп. Глазки, глазыньки, глазенапы…
Он, конечно, любил и сыновей, но они уже были взрослыми, и с ними он дружил и за них переживал, но так же он переживал и болел за товарищей своих. А вот Лизу он любил без памяти, как, наверно, любят своих внуков, которые кажутся постаревшему человеку чистыми ангелами. И тем острее была его любовь, что тоскливо понимал состарившийся Петр Степанович: обречен Рим, и распад его неизбежен, а значит, и беды будут нешуточными, и беды эти встанут в полный рост перед потомством его. И пусть он был нацелен делать жизнь, хоть как-то своим участием в этом деле отдаляя окончательный бесповоротный конец — нет, не великой эпохи, а гигантского русского мира! — оставалось только лгать дочери, что все будет хорошо, и продолжать беспамятно любить ее. И было ему страшно за Лизу. И опять закрадывалась робкая беспомощная мысль о чуде, но мысль эта была слабая и быстро вытеснялась ежедневной рутиной.
Денисов ждал Василича на троллейбусной остановке, которые по нынешней моде назывались
Красно-черная листовка с развратной бабищей, явно сканированной из какого-то порнографического журнала, призывала:
—
—
—