Сегодня я решила, что пора мне начать описывать людские характеры. Но пожалуй, мне страшновато – да, это самое подходящее слово! – страшновато приступать к изображению моего батюшки. Он всегда был со мною неотлучно; никого и не было, кроме него. Даже моя матушка – это не столько моя матушка, сколько одна из его сказок, которые я в детстве почитала за полную правду (замечу, пусть и не совсем кстати, что батюшка с детства учил меня быть правдивой). Моя матушка была родом с юга, уроженка Алби. «Ей не хватало у нас солнца», – говаривал отец. Я ясно представляю, как она умирала. Она пожелала видеть меня (так рассказывал батюшка), она сходила с ума от беспокойства: что станется со мною в этом грубом краю, как я вырасту без материнской заботы. Она плакала и металась на ложе, тратя последние силы, умоляя принести к ней ребёнка, – тогда меня принесли, и она обернула ко мне своё белое лицо и мигом успокоилась. И батюшка тут же, у смертного её изголовья, поклялся, что будет мне отцом и матерью, а матушка сказала, что лучше бы он не оставался вдовцом, а он ей ответил, что никогда не сможет вновь жениться, поскольку однолюб. Он исполнил своё обещание, попытался быть мне отцом и матерью. Единственная загвоздка – он не слишком искушён в вещах практических, то есть, конечно, он очень добр и умён, но не умеет принимать практических житейских решений, какие под силу женщине. И он не имеет понятия о том, чего я страшусь. Или чего я желаю. Но во младенчестве он брал меня на руки с бесконечной нежностью и осторожностью, это я хорошо помню, целовал меня и укачивал и читал мне сказки.
Я пишу это и понимаю, что один из моих писательских недостатков – склонность устремляться сразу во всех направлениях.
Мне страшновато описывать батюшку, ибо то, что существует между нами, – для нас двоих само собой разумеется и никакими словами не выразимо. Ночью я слышу, как он дышит во сне, и стоит дыханию на мгновенье притихнуть, пресечься, я тут же замечаю. Если б с ним что-нибудь случилось, я б узнала об этом, даже будучи очень далеко. Точно так же я знаю: окажись я в опасности, заболей, он почувствует это на расстоянии. Он кажется очень рассеянным, замкнутым, поглощённым своей работой, но каким-то шестым чувством, сокровенным ухом всегда слышит движенья моей души. Когда я была совсем маленькой, он привязывал меня к своему письменному столу на длинной-предлинной полотняной полосе, как на верёвке, и я выбегала из его комнаты в соседнюю большую комнату, нашу Залу, и приходила обратно, когда мне вздумается, и была довольна. В одной из батюшкиных книг есть старинная эмблема, изображающая Христа и Душу, Душа свободно бродит среди дома на такой же полотняной привязи; по словам батюшки, именно эта эмблема натолкнула его на мысль держать меня на свободной привязи. А недавно я прочла один английский роман, «Сайлас Марнер»,[143] где рассказывается про старого холостяка, который, работая за ткацким станком, привязывал к нему маленького найдёныша схожим способом. И до сих пор я чувствую батюшкин гнев и батюшкину любовь по незримому подёргиванию этой привязи, не оборвавшейся между нами, – чувствую, только стоит мне начать думать мои бунтарские мысли или расскакаться слишком быстро на лошади. Мне не хочется писать об отце слишком беспристрастно. Я люблю его как воздух, как камни нашего очага, как кривую от ветра яблоню в нашем саду, как далёкий шум прибоя.